– Интересно, кто это, – сказала я.
Горилла сняла с себя голову и оказалась миниатюрной китаянкой. Она закивала, но ответила на каком-то другом языке, резком и гортанном, языколомном до невозможности. Я вытянула шею, прислушиваясь, уже не увереная, что перед этим действительно слышала греческий.
– Ау, саванна! – сказал Найджел, стиснув мне руку.
– Повтори! – крикнула я.
– Вижу Ханну.
Найджел потащил меня куда-то, между двух Элвисов.
– Так где ты живешь? – спросил Элвис в костюме с концерта «Привет с Гавайев».
– Рино, – ответил потный «Элвис на гастролях» и сделал глоток из синего пластикового стаканчика.
– Она наверх пошла, – проговорил Найджел мне прямо в ухо, проталкиваясь мимо Содома и Гоморры, Леопольда и Лёба[221], Тарзана и Джейн – они только что нашли друг друга в этих джунглях и бурно общались в уголке. Я не понимала, для чего Найджелу срочно понадобилась Ханна. Когда мы начали подниматься по лестнице, я увидела только шеститонного тираннозавра – он расстегнул костюм и уселся на собственную резиновую голову.
– Вот хрень…
– Зачем она тебе? – проорала я.
– Мне показалось…
И тут, обернувшись, я увидела ее среди волнующегося моря париков и масок.
Лицо заслоняли поля цилиндра (виднелся только белый полумесяц подбородка и ярко-красный рот), но я точно знала, что это Ханна, – по абсолютной ее несовместимости с фоном, атмосферой и прочими погодными условиями. Все здесь – молодые и старые, красивые и не очень – смешались в общую стандартную толпу болтающих людей, а Ханна, как всегда, оставалась чуть в стороне, отдельно от всех, как будто обведена тонкой, но отчетливой разделительной линией или будто на Ханну указывает висящая в воздухе стрелочка: «ВОТ ОНА». По какому-то внутреннему сродству со всяческим сиянием ее лицо притягивало к себе половину света в комнате.
Одетая в смокинг, Ханна вела к лестнице какого-то мужчину, держа его за руку, словно он – великая ценность, как бы не потерять.
Найджел тоже увидел:
– Кем это она оделась?
– Марлен Дитрих в фильме «Марокко» тридцатого года. Надо спрятаться!
Найджел покачал головой, цепко держа мое запястье. Все равно дорогу загораживал шейх, дожидающийся очереди в уборную, а за ним – компания гостей, одетых туристами (гавайские рубашки и поляроиды). Оставалось только собраться с духом и достойно встретить судьбу.
Разглядев спутника Ханны, я немножко приободрилась. По крайней мере, за три недели она успела сменить Дока на Большого Па[222] (см. «Патриархи американского театра. 1821–1990», Парк, 1992). Был он седой и тучный в стиле города Монтгомери, штат Алабама (когда пузо выпирает, словно громадный тюк с добром, а все остальное тело бодрое, подтянутое и подчеркнуто игнорирует эту свою неприглядную часть), но все-таки что-то в нем было располагающее. Внушительный, осанистый, в военной форме Народно-освободительной армии Китая, – наверное, он изображал Мао Цзэдуна. Лицо, хоть его и не назовешь красивым, было по-своему великолепно: блестящее и розовое, словно шмат ветчины на праздничном столе. Вдобавок он явно был чуточку влюблен. Папа говорил, что в любви ничего не значат ни слова, ни поступки, ни сердце («этот орган сильно переоценивают»), а только глаза («Все самое важное отражается в глазах»). У этого типа глаза прямо-таки не отрывались от лица Ханны.
Ее профиль четко вписался в выемку у него между щекой и плечом. О чем они с Ханной говорили? Может, она решила сразить его наповал способностью продекламировать число «пи» с точностью до шестьдесят пятого десятичного знака? Мне втайне казалось, что это, наверное, очень заводит, если парень жарко шепчет на ушко: «3,14159265…» А может, она читала сонет Шекспира номер 116 – папин любимый («Если есть в английском языке подлинные слова любви, то лучше уж эти, чем затрепанное до дыр „Я тебя люблю“, которое повторяют все, кому не лень»): «Не допускаю я преград к слиянью двух верных душ…»[223]
Во всяком случае, чувак слушал как зачарованный, а смотрел на нее так, словно только и ждет, когда она украсит его свежими лавровыми листьями, нарежет ломтиками и польет соусом.