Покричав, помурлыкав под нос, посвистев и уж совсем грустно поскользив взглядом по охватившему дорогу лесу, приказал:
— Ищите привал.
Версты через полторы лес оборвался, и на взгорке приютило взгляд крохонькое именьице. Над одной стороной серых бревенчатых изб деревеньки спорило с пологим склоном растянутое одноэтажное здание с узким мезонином. Чуть далее с тракта уводила к нему сосновая аллея. Заручившись кивком подпоручика, поскакал туда прапорщик узнать, примет ли помещик, а главное, не сбились ли с дороги. Взятый из самой Красноуфимской станицы казак сбежал, едва они пошли лесом. Солдаты повеселели, их походный опыт сулил отдых.
И верно, привал затянулся. В первый же вечер Тамарский между бокалами вина и подмаргиванием дочке хозяина проиграл имевшиеся у него деньги, а скоро и в сундучке каптенармуса осталась перезвякиваться медь да книга с красивым подпоручиковским росчерком… И наутро, под присмотром капрала, замахали косы в руках солдатских, отыгрываясь за командира. На барском дворе удержался денщик да несколько больных.
С побудным горном вышел набрать еловых щепок Никифор Фролов. Он так ловко выучился заваривать чай, так тонко намешивал туда лесных ягод и трав, что даже на добром постое держалось на нем утреннее чаепитие. Потягиваясь, зевая и крестя рот, он приметил вчерашнего солдатика.
— Че зазря трешься? Поднеси-ка, браток, полешек.
Солдатик живо сбегал к поленнице, сложил у чурбака, на котором возле людской рубили мелкую живность, пяток крупноколотых поленьев. Никифор попробовал на ноготь взятый в людской топор. Остался доволен. Хватан с замахом — ух…
— Рекруты сказывают: вона ты шибко грамотен… — маясь, подступив сбоку, вопросил солдатик.
— Домой отписать занеможил? — Никифор уже щепал прозрачных чурочек на разжижку.
— Истужился… — солдатик вздохнул, по-деревенски утер рукавом нос и покорно обронил на грудь голову.
Был он нескладен, не прибран, не выучен еще хлебать служилую кашу. Не притершийся пока в солдатский круг, казался, да и был, как всякий из новобранцев, пополнивших полк, одинок. Сколько таких начинало науку на глазах Никифора, ошибешься считать, но лишь в последние годы стал он чувствовать к ним жалость.
— Чего ж, голубь, выправим. Бумажицей с чернилом разживемся и сделаем. Если сладу нету, отмараем письмецо… Только сказать, чрез словцо человека не ступаешь — одна растрава. Да не ж, я с усердием, голубь… Ну, ну, — успокоил заволновавшегося солдата Никифор. — То ж я к разговору… Сам-то, замечаю, не пермских мест?
— Костромской.
— Не доводилось, да-аа… И хорошо тама?
— У-уу… а-ааа… дюже! — солдатик совсем засобирался поведать о родном уголке, готовый заново прожить дошинельную жизнь, но из дверей господского крыла послышался голос, заставивший его запнуться.
— Никифор?! Тебя где носит, старый сапог! С утра прохлаждаешься?! Забыл, что ль, ученья?
— Не дрейфь, — Никифор покровительственно глянул на солдатика, полного столь животного страха, что только не шевелил ушами, вылавливая звуки. — У них то нервами прозывается. Чулая жила по-нашему.
— Никифор! Чешешься? Давай за шампанским. Тебе дадут там, — подпоручик вышел как спал, разве что сапоги натянул. Глаза вяло проглядывали сквозь набухшие мешки. Он был чуть старше вытянувшегося перед ним солдатика, которого обошел, как не к месту вбитый кол.
Пока Фролов стребовал бутылку и установил ее на столике в беседке, солдатик, унырнув на кухню, застыл навытяжку с груздем на вилке и банкой под мышкой. Ополоснув фужер, подпоручик посмотрел на выжидающего солдатика:
— Очумел, служба?
Допив до донышка, немного поскучав, Тамарский ушел досыпать.
— К обеду придешь. Да хорошенько буди… И чтоб самовар кипел, — наказал он через зевок денщику.
Никифор сходил к фуре, принес коробку с чашками. Развернул подгрызанную сахарную голову. Скоро закипел промятый дорогами самовар.
— Подходи, не трусь, — пригласил толкающегося возле беседки солдатика Фролов. — Да как величать тебя, голубь?
— Федей кликали.
— Ну, Федя, съел медведя, подсаживайся.
Оторванный от впитанного с молоком матери уклада тяжелого, зато привычного крестьянского труда, казавшегося на отдалении праздником, впал Федор в такую безысходность, что порой готов скрутить себе руки-ноги и броситься в какую реку. Хлебая сроду не питого чая, он думал-передумывал и не заметил, как проговорился: