– Дяденька фельдфебель, вы бы ее лучше сожгли. А еще лучше мне дайте, я ее уберу.
– Я тебе уберу! А-ну, брысь мне тут, щегленок! Уши надеру!
Прогнал его, в общем, и стал ту кожанку носить. И в самом деле, за недельку, она разносилась так, что на мне сидела словно влитая. Через два дня на колючей проволоке я разодрал рукав шинели и поддетой под нее кожанки. Шинельку-то я заштопал, а тужурку отложил. Не то поленился, не то ожидал подобного, да только через недельку от дыры и следа не осталось.
Ведь и пилот ее носил, и Васька Малый, и я – а ни потертости на ней нет, ни дыр. Однако же подвоха я опасался, оттого надевал кожанку нечасто. Ведь даром получить что-то хорошее – это только в сказках, да и то не всегда.
А понял я это случайно. Васька Большой среди зимы где-то яблоками разжился и меня угостил по доброте душевной. Я в карман бросил и по делам пошел. О них вспомнил лишь в сумерках, хотел перекусить – намаялся за день. Сунул руку в карман – а там от них остался жмых какой-то, вроде того, что остается после перегонки, только суше – кожура да косточки.
Я хоть и не семи пядей во лбу, но дважды два сложить умею, хотя и не сразу. Прежний фельдфебель, царствие ему небесное, говаривал, дескать, я не робкого десятка, потому как пока додумаюсь испугаться – опасность и минет. Все мысли приходят в голову, просто иные выбирают сложный путь. Одна – через сердце, а другая – через задницу.
Кожанка была живая или вроде того. И чтоб раны свои залечить, она что-то должна была есть. Это не Малый не то съел – это кожанка его переваривала, как яблоки переварила и мышу. И летчик германский, видать, тоже был кожанкой поглоданный – оттого аэроплан и летел неровно.
А вот дальше непонятно. Что-то летчик вез. И не то ждали его у нас, не то после узнали, но те два офицера искали не сколько покойника, сколь то, что он вез. Может – эту тужурку, может – еще что-то.
Было бы иное время, так я бы Пецулевичу доложил, чтоб их благородиям донес. Да время-то не иное. Закончились их благородия – вся Власть Советам. Во взводе образовался солдатский комитет, и верховодить стал в нем вольнопер, только нынче он требовал, чтоб к нему обращались «товарищ Петр». Оно ведь как бывает: одни поднимаются вверх, потому что непотопляемые, другие – потому что дерьмо…
Меня, правда, тоже звали в совет.
– Всю жизнь тобой командовали, помыкали. Сейчас другое время пришло, твоя власть!
– А жалованье какое положено? – спрашиваю.
– А жалованье не положено.
– Зачем власть тогда нужна? – не понял я.
– Несознательный ты… – махнул рукой вольнопер.
Ну, вот Совет всё и решает. Приходит приказ, положим: атаковать, а Совет и постановляет: в атаку не ходить – и вся недолга. Если решит иначе, что, конечно, вряд ли, Пецулевич нас в атаку поведет. Как по мне, для таких резолюций ума надо немного. При вольнопере завсегда двое заезжих из петроградского гарнизона, а сам он так и шастает в австрийские окопы. Говорит, что ходит брататься, пропагандировать свою коммунию среди австрияк – а там кто его знает.
В войске разговоры ведутся:
– Домой надобно. Хлеб сеять, баб тискать.
Причем рвутся домой всё больше те, у кого и с хлебом и с бабами до войны не очень было. Как говорится: от работы кони дохнут, да и им рисковать ни к чему.
На фабрике за мной никто не скучал, кроме напильника и рейсмуса. Да и встретил недавно земляка, то рассказал, что нынче на фабрике и работы нет – всё митинги.
В июльские дни, когда в Петрограде-городе началась очередная кровавая буза, вольнопер стал воду мутить:
– Надо идти в народ, будь он проклят! – сказал. – Двинемся в Петроград, яростно постоим за революцию, попоем «Интернационал».
– Никак невозможно, – ответил Пецулевич. – Мы на фронт поставлены.
Ругались они до крика, так что в австрийских окопах, верно, слышали.
Я за спором со стариком издаля наблюдал. Кому как, а мне в Петроград не хотелось. Чего я там не видел? Ничего я там не видел, да и не стремился. На войне всё просто: здесь наши окопы – а там их. А в столицах, говорят, октябрист совершенно не отличается от кадета.
Спор, меж тем, ударом приклада прервал один из подручных вольнопера, сшиб Пецулевича с ног. Произведенный к тому дню в подпоручики Пецулевич остался лежать, харкая кровью и выбитыми зубами, а вольнопер с товарищами ушел.