Если для Кикина, наказанного и отринутого царем, нестерпимость положения заключалась еще и в "тесноте уму" — скованности действий энергичного талантливого "дельца", в постоянном ощущении жесткой системы-клетки, в пределах которой и должны были существовать все, кроме ее создателя, то у высокородного Долгорукого к этому добавлялось еще и обостренное ожидание оскорбления, унижения достоинства. И полная невозможность свое достоинство защитить.
Разумеется, князь Василий Владимирович, как и умный Кикин, понимал, что дело не просто в "государевом жестоком нраве". Характер царя — игра судьбы и случая. Суть в том, что самодержец не имеет пределов своей власти и, соответственно, своего произвола. "У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы".
М. А. Фонвизин писал об этих настроениях в петровском окружении конца царствования:
Одни из них, любители старины времени допетровского, желали ее восстановления, другие же из молодого поколения, более образованные и осмысленные знакомством с Европой, тяготились уже самодержавием и замышляли ограничить его собранием государственных чинов и сенатом[24].
Фонвизин ошибается относительно возраста. Как мы увидим, идеолог конституционалистов — князь Дмитрий Михайлович Голицын — был немолод. Но в принципе историк-декабрист совершенно прав. И к этим "другим" относились и Кикин, и Василий Долгорукий, и Ягужинский, и Макаров, и еще многие, ревностно служившие самодержавию, но мечтавшие о его уничтожении.
Ближайшие к Петру люди с надеждой примеряли на российский государственный быт "их нравы" — конституционные ограничения верховной власти.
Зная роль князя Василия Владимировича в конституционном порыве 1730 года, мы вправе предположить, что его стремление привязать к себе наследника сопряжено было с туманными, быть может, планами изменения системы власти.
Таким образом, уже на первом этапе следствия по делу царевича выявилась глубокая и драматическая подоплека его нелепого, на первый взгляд, бунта. Не дурное воспитание, не нашептывание "больших бород", а силовое напряжение исторического поля двигало безвольным царевичем в этот переломный период. А на втором этапе следствия царю пришлось услышать в пыточном подвале вещи для него убийственные.
Розыск по делу царевича выявил такое неблагополучие, такое напряжение вокруг реформатора, что, не обладай он неколебимым самодержавным сознанием, он должен был задуматься об изменении или хотя бы корректировке курса. Но Петр — при всех его талантах и страсти к преобразованиям — на глубине, там, где формируются фундаментальные решения, оставался старомосковским деспотом. И потому, свирепо расправившись с оппозицией и не пожелав извлечь из происшедшего уроков, он пошел той же дорогой с обычной своей решительностью. Но это была уже решимость отчаяния, быть может им самим не в полную меру сознаваемая.
Тонкий исторический психолог Ключевский писал:
Можно представить себе душевное состояние Петра, когда, свалив с плеч шведскую войну, он на досуге стал заглядывать в будущее своей империи. Усталый, опускаясь со дня на день и от болезни, и от сознания своей небывалой славы и заслуженного величия, Петр видел вокруг себя пустыню, а свое дело на воздухе и не находил для престола надежного лица, а для реформы надежной опоры ни в сотрудниках, которым знал цену, ни в основных законах, которых не существовало, ни в самом народе, у которого отнята была вековая форма выражения своей воли, земский собор, а вместе и сама воля. Петр остался с глазу на глаз со своей безграничной властью…[25]
Ключевский не сказал только, что так точно нарисованная им душевная и политическая трагедия Петра предопределена была выбором модели империи и, соответственно, методами ее построения…
Первый — московский — и второй — петербургский — этапы следствия существенно отличались друг от друга. Но между ними возник, наслоившись на московский этап, и на несколько недель заслонил все своей необъяснимой жестокостью суздальский эпизод, важный для нас не политически, но психологически.
Рассказывая о следствии по делу царевича, Пушкин со свойственной ему лаконичной энергией изложил суздальскую драму: