А Ксана слушает его серьезно, не вздрогнет, не улыбнется… Дожила же ты, бедная, если даже Горбоноса слушаешь без смеха. А все-таки мне ее жалко, такую никудышную. Вот, вроде бы, все есть у человека, а он все равно какой-то жалкий, неуверенный, сомневающийся. И замуж выйти не смогла тоже не случайно, потому что это ещё раз доказывает, что в давних наших с ней детских спорах был прав я, а не она. Она, как и Горбонос, всегда считала своим долгом швырять все, что у нее есть. Расшвырять, раздать, а в ответ ничего не спросить. Но ведь в таких случаях окружающие садятся тебе на шею, и виноват в этом ты сам, а не они, потому что ты развращаешь их своей беспардонной добротой, это уже не доброта, а слабость, и именно так и воспринимается окружающими. Я, например, не злодей какой-нибудь, я тоже помогал людям, но так помогал, чтобы они чувствовали, что помогаю, а мог бы и не помочь. А если ты лезешь со своей назойливой добротой к кому попало и не даешь этим людям понять, что спросишь них что-то в ответ, то не удивляйся, если они не чувствуют себя обязанными тебе. Ах, ты все раздала и просишь на бедность? А кто тебя просил раздавать? Так что сиди и молчи, моя дорогая. Четко.
И всё-таки почему она слушает Горбоноса так серьёзно? Почему так серьёзно глядит ему в глаза? Неужели на нее действует, что он какой-то там клоун и про него говорил сам Марсель Марсо? Нет, женская логика непостижима… А Ксана мало изменилась, взгляд у нее остался прежний. Помню, она и на меня так смотрела… А теперь вот на Горбоноса. Да что же это такое, да зачем она так кокетничает, зачем смущает бедного глупенького Горбоноса, с ее стороны это нечестно. Надо подойти к ним и прекратить все это безобразие.
— Потанцевал — и хватит, — сказал я Горбоносу и взял Ксану за руку.
Ух, как он на меня посмотрел! Она как-то машинально положила руку на мое плечо, а сама продолжала смотреть на него с извиняющейся улыбкой. Но меня ты, голубушка, не обманешь. Я-то знаю, что я для тебя представляю больший интерес. Не случайно ты повесила эту маленькую картиночку с апельсинами. Помнишь, значит… А делаешь вид, что тебе Горбонос важнее.
— Ну, как живёшь, Ксана? — спросил я, и голос мой дрогнул помимо моей воли.
— Хорошо, наверное, — с какой-то рассеянной улыбкой, скорей всего наигранной, отвечает она.
— Могла бы уж посмотреть и на меня, а не только на Горбоноса, — говорю я.
— Ах, прости…
— Рассказала бы, как там у тебя твои художественные дела, а?
— Работаю много. Книжки оформляю, особенно люблю детские.
— Что же своих детей не завела?
— Так получилось, Алеша… И вообще, тебе не кажется, что твой вопрос немного бестактен?
— Ну, мы же свои люди…
— Свои? Разве?
— Ну, я по наивности считаю так. Впрочем, бестактных вопросов могу больше не задавать. А вот скажи-ка ты мне, как относятся к твоим картинкам старшие товарищи?
— По-разному, если ты имеешь в виду художников.
— Но они не говорили тебе, что твой уклон в абстракционизм не совсем… м-м… удачен?
— Послушай, Алеша, я же не оцениваю твоей работы, как начальника цеха, так почему ты пытаешься оценивать мою работу? И вообще, нельзя говорить о живописи, зная только ругательное слово «абстракционизм».
Ого, у нее и впрямь прорезаются зубки. И слова находит, и тон такой, что только руками разведешь. Высокомерна стала. Я излагаю свой взгляд на искусство, привожу в пример Врубенса, но она, не дослушав, обрывает меня:
— Алешка, ты такой же темный, как в детстве. Люся Сосновская права: Вика должна была тебя хоть немножко подковать. А Врубенса вообще нет в природе. Есть Врубель и Рубенс. И роднит их только гениальность.
О черт, как я сел в галошу, и именно перед ней. Она же черт знает что про меня теперь подумает. Вон как смотрит, будто на идиота.
— Ну, оговорился я, оговорился… Просто анекдот один вспомнил… это вы привыкли знать все имена, а у меня в голове мои железки, и спутал… Я так работаю, что даже забываю иногда, как меня-то самого зовут. А тут еще работай на понимание искусства.
— Было бы желание, Алеша. Искусство не только для тех, кто им занимается. И вообще, Осокин говорит, что так много работают только те, кто не умеет работать правильно.