— А посмотри на руку Евы, — теребит меня Знайка.
Рука как рука… хотя нет, когти… самые настоящие кошачьи когти.
— Ох, ненавидит Ксаночка счастливых жен… — с улыбкой говорит моя Вика. Я понимаю, что сейчас она не великодушна, сводит счёты, но уж я-то могу ей простить это, я-то знаю, как в свое время эта добренькая щедренькая Ксана держала ее в черном теле, вечно выставляя дурочкой или хамкой. Мне Вика такие подробности про их отношения рассказывала, что волосы дыбом. И я прощаю своей жене торжество.
— Отчего же, — отвечает Ксана, — счастливых жен я люблю и уважаю. И им не нужны когти…
И со хорошо отпарировала. Четко. Научилась. Ну что ж, пора и ей учиться стоять за себя. Уважаю. За что уважаю — за то уважаю.
Все, кроме нас с Викой и Знайки, танцуют.
— А пойдем, я тебе кое-что еще покажу, — с таинственным видом тянет меня за рукав Знайка.
— А мне можно? — спрашивает Вика.
— Нет, — нагло обрезает ее Знайка.
Ну и манерочки у этой торговки. Но я, конечно, иду за ней, потому что не считаю нужным воспитывать взрослых детей… Хотя… она искушает мое терпение, а уж если меня разозлить — врежу. Четко.
— Смотри! — торжественно говорит Знайка и тычет меня в небольшую картинку. Что там смотреть, я не понимаю. Эта картинка — натюрморт. На каком-то чуть желтоватом, бледно исписанном листе бумаги лежат четыре апельсина. Три из них сморщенные, усохшие, почти чёрные, кажется, если они упадут на пол, то загремят. Но один — огромный и оранжевый, так и хочется вонзить в него зубы, прямо в горьковатую кожу, чтобы потек сок. Но почему Вике нельзя на них посмотреть — тоже. Уж Вика-то скорей разберется, хорошо это или плохо.
— Ну и что? — спрашиваю я у Знайки.
— Это те самые апельсины, — почему-то шепотом говорит она.
— Какие «те самые?»
— Те, которые ты принес ей тогда…
— Когда тогда? И почему ты шепчешь?
— Ну тогда, тогда, еще в школе, когда она болела, а я, помнишь, уговорила тебя навестить ее?
— Да, мы с Викой навещали ее, — сказал я громко, чтоб разрушить эту многозначительную таинственность, которую Знайка зачем-то нагнетала.
— Да, ты тогда пришел с Викой, — осуждающе говорит Знайка. О чем это она? Зачем оживляет какие-то давнишние трупы? Чего она хочет от меня? Чтобы я вспомнил всю ту старинную историю, чтоб отнесся к ней всерьез? Но ведь тогда я вспомню и кражу, и опять отнесусь к ней серьезно. Знайка будто угадывает мои мысли, есть у нее такая способность:
— Почему ты тогда не пришел один? Почему ты тогда не поговорил с Ксаной, почему не выяснил? — настырно пристает она ко мне.
Почему, почему… А может, не очень мне хотелось? Может, не только в этой краже было дело? Может, я тогда уже предполагал, что Ксана мне чужая и никогда не будет своей и понятной? Хотя нет, если я и предполагал это, то только подсознательно. Но кража меня возмутила, оскорбила… Сделай это любая другая девочка, но не Ксана, я бы мог еще объяснить и простить. Но Ксана… Слишком высоко она стояла, чтоб, упав, не разбиться. И не хочу я больше думать об этом. Четко.
— И все-таки это те самые апельсины, — упрямо говорит Знайка, — те самые… А как ты думаешь, зачем она нарисовала рядом другой апельсин? Может, для того, чтоб… ну, чтоб внушить самой себе, что у нее все прошло?
— Что прошло?
— Ну, к тебе… Вон они какие жалкенькие рядом с этим, новым…
Не могу сказать, чтоб ее слова совсем не подействовали на меня. Что-то все же защемило, заболело внутри. Но это так, ерунда. И Вика может не волноваться. В таких случаях самое главное — не дать себе повода для сомнений. Если только начнешь сомневаться, то пиши пропало. Что сделано, то сделано, и никаких фантазий, потому что переделать и исправить я ничего не могу. Четко. А если бы и мог… Ну что бы я сделал? Нет, нет, назад не гляжу.
Я смотрю на Ксану. Она танцует с Горбоносом. Ого, там, наверное, происходит что то серьёзное… Какой он смешной, особенно когда хочет казаться серьезным. Такой весь беленький, как зайчик, лопочет что-то, лопочет, а сам весь красный от смущения. Уж не надумал ли он ей в любви объясниться через столько лет? С него станется. Он только кажется таким тихим и скромненьким, а на самом деле упрям как осёл. Уж если что в голову заберёт, то никогда не откажется от своей глупости. Это упрямство, конечно, безгрешное, и если есть в нем что неприятное, так это ложь, ложь и фальшь… И как это люди всю жизнь не могут расстаться с детской позой? Неужели они не понимают, что это смешно? Впрочем, я становлюсь злым. А людям надо прощать их маленькие слабости и иногда стоит попритушить в себе своё чувство правды.