– Ты помнила? – тревожно спрашивал я.
– Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб
хоть что-то сделать.
– Ах, забывала!
– А ты разве не так?
– Не так.
– А как? Научи.
– Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь
– оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное...
Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что
никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано.
Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все
посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие
хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.
О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост
на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно
закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она
еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только
помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в
разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала,
что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка – и вдруг по сугробам. Руки
вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.
Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но
и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда
ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе
с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет,
как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут
споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут,
а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка
на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака
бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака,
совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или
так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и
стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и
растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания,
замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти,
куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с
того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно
взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже,
ушедшем от нее, как пыталась их примирить. «Он из-за тебя ушел». – «Что
ты, нет». – «Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю». Но это такая
мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не
чувствовала, что я есть, я жду, я приду? «И в театр с ним ходила?» –
«Прекрати!» – «И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть
его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна,
умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы
тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и
переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику
за водой». – «И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?» – «Нет, только в
библиотеку». – «И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на
Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского». –
«Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем». – «Нет, сидеть рядом
в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как
мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь,
что я вся плыву от твоих прикосновений?» – «Тогда я ревную, вдруг кто тебя
коснется». – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты – понимаешь? –
ты касаешься!"
И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки.
Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из
него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все
разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил
ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот
свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь
на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть
с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие
брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.