…Хвостатая комета стояла над домом епископа Германа Вейланда в городе Дерпте и просвечивала зеленоватым светом весь дом, как стеклянный куб, так что было видно насквозь каждую комнату, и забитую крест-накрест дверь на втором этаже, и пустую кровать — в доме не было никого. «Надо искать, надо начинать… Пусть поздно, но надо…» Он пошел по черно-белому саду, стараясь не вдыхать ядовитого запаха черемухи. «Надо, надо… — повторялось в нем, и еще: — Искать. Исход. Выход».
…Он, князь Курбский, стоит на мощеном дворе в рыцарском замке в Гельмете, и его держат за руки ландскнехты, а один, рыжий, высокий, подходит и, ухмыляясь, срывает с него меховую шапку, и все хохочут ему в лицо, а он рвется бессильно и вдруг видит лицо Алешки, бледное, с закушенной губой, с глазами, полными слез, — мальчик смотрит на позор отца. «Не смейте, не смейте!» — кричит Алешка и толкает в грудь рыжего немца, и ют никого нет, только тонкие теплые ручонки обнимают его за шею, и мальчишеский голосок, срываясь, повторяет: «Тятя, я здесь, тятя, я здесь!»
И Курбский просыпается от судороги, которая волной вскидывает все его тело, точно проткнули иглой нарыв и хлынула не кровь, а душа. Он сотрясается все глубже, неудержимее от рыданий, он не думает о себе совершенно, ни о жизни, ни о смерти, он думает только об Алешке, который только что обнимал его, защищая: тепло его тонкой руки еще ощущается на шее, — и Курбский плачет взахлеб, истекая слезами долголетними и едкими, и ему становится все свободней, раскрепощенней. Он не стыдится слез, наоборот, только в них теперь его надежда, он плачет с благодарностью, без единой мысли, с радостью за краткое свидание, за любовь, возвращенную милостью, а не судом.
Он долго лежит с мокрым успокоенным лицом, зная, кто он, но веря, что и разбойник может быть прощен. Как? Этого никто не может понять. Но он остановил мысли, он отказывался от них добровольно и твердо — время для ума кончилось. «…Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!» И он опять заплакал, но тише, беззвучнее, вспоминая Алешкины руки вокруг шеи, годы бесконечные, когда он не плакал, а скрежетал зубами. Теперь он мог смотреть на Алешку без этого, без желания кого-то — и себя — убить. Теперь он, улыбаясь, смаргивая влагу, смотрит, как Алешка скачет на рыжем коне через брод, вздымая тучу брызг, розовых на закате. И видит шею с мыском русых волос, худые лопатки и как Алешка оборачивается, хвастаясь, улыбаясь ему, а ветер треплет волосы, выгоревшую рубашонку, и все сливается с облаками, разбитыми на осколки внизу и гордыми вверху, куда тянутся столбы-лучи закатного света…
Мальчик-казачок, который принес князю утром завтрак, увидел, что князь бел и недвижен, и убежал в людскую. Князь Курбский умер на заре шестого мая, в день, когда поминают Иова Многострадального и мученика Варвара, бывшего разбойника. Отпели его в Троицком Вербском монастыре и похоронили в ногах отца Александра, как он завещал. От роду было ему пятьдесят пять лет.
Через несколько лет по постановлению королевского суда в Варшаве имение Миляновичи было возвращено в государственную казну, как незаконно, без утверждения сеймом пожалованное чужеземцу.
Король Стефан Баторий подарил это имение своему любимцу шляхтичу Андрею Фирлею, и тот с бранью и угрозами изгнал из дома ночью вдову князя — Александру Семашкову — и его малолетних детей — дочь Марину и сына Димитрия. Он изгнал также силой оружия всех оставшихся слуг Курбского с их женами, родичами и детьми, иных из Миляновичей, а других из тех сел и деревень, которые были подарены им. Сын Курбского — Димитрий — перешел, возмужав, в католичество и много лет служил в должности королевского судьи сначала во Владимире-Волынском, а потом в Кракове.
На Волыни имя Курбского, князя Ковельского, исчезло из памяти народа быстро и навсегда. Несколько лет после смерти по вкладам Константина Острожского его поминали за упокой. А на Руси еще на следующий год в первую неделю Великого поста при служении чина «Торжество православия» дьякон, выйдя на амвон, провозглашал, как обычно, сначала проклятие еретикам древним — Арию