Вдруг меня снова затрясло как в лихорадке.
Мы шли по площади Ракоци, там, где совсем недавно, пятнадцатого октября, я еще видел ярмарочные палатки и солдата, стрелявшего по самолету. Сейчас площадь была загромождена руинами, обломками, трупами, грязными кучами снега. На краю площади кого-то хоронили. И тут я увидел закутанного в рваный платок ребенка лет шести-семи. Он бегал между трупами, пытаясь поймать поросенка. Но догнать его ему не удавалось: поросенок увертывался и как бы дразнил малыша. Он делал вид, будто беззаботно роет рылом пропитанный кровью снег, и подпускал мальчика поближе к себе. Но стоило тому подойти к нему вплотную, как поросенок с задорным хрюканьем убегал прочь. Малыш, гоняясь за поросенком, сначала обходил трупы, потом стал перепрыгивать через них; он носился по всей площади, но все его усилия были тщетны. «Откуда взялся здесь этот поросенок? И эти трупы?» — сверлила мне мозг мысль.
— Куци-куци-куци, — подзывал малыш поросенка, но тот бежал от него пуще прежнего. От досады мальчик заплакал, по щекам его ручьем потекли слезы.
И мне в этой дикой оргии смерти и разрушения было больно смотреть на слезы ребенка. Я вспомнил свое детство. Отец мой был родом из деревни. А когда мы жили на рабочей окраине столицы, в Триполисе, он часто говорил мне, что как-нибудь мы выроем в песчаных дюнах скрытый закуток, поймаем и посадим туда поросенка. Выкормим его, вырастим, а когда он станет большим, заколем и устроим пир горой. Но мечтам нашим так и не суждено было сбыться… И вот теперь поросенок передо мной, но я не смог его поймать. Ведь за ним уже бегал не мальчик, закутанный в платок, а я сам… Перепрыгивая через трупы, я гонялся за поросенком. Я задался целью во что бы то ни стало поймать его. Кому же, как не мне, сделать это?
Но тут я рухнул на грязный окровавленный снег.
— Ты болен, братец, — сказал мне Боронкаи, помогая встать на ноги. — Тебе полежать бы надо. Есть хоть где прилечь? А то, может, у нас?
Но идти к нему мне не хотелось.
Мы решили сходить еще в гетто.
На улице Казинци, на небольшой площадке перед купальней, отгороженной от мостовой решеткой, штабелем были сложены сотни обнаженных трупов. Высохшие — одна кожа да кости — трупы детей, женщин, мужчин. Приносили все новых и новых. Живые с безумными глазами тащили за собой тележки и складывали трупы на верх штабеля. Чуть поодаль стояли бородатые мужчины и громко причитали. Один из них воющим, наводящим ужас голосом произносил то речитативом, то нараспев какие-то псалмы. К нему присоединились остальные, и вот уже причитал целый хор… В этом заунывном причитании сконцентрировались тысячелетние мытарства и печаль многострадального народа. Но не стенания хора были самым тяжелым, а звучащий в одиночку речитатив. Казалось, что старый еврей, в шляпе, с бородой и пейсами, до ужаса беспристрастно, просто излагает какие-то факты и этой монотонной речи нет конца…
О чем говорил он? О жизни, о смерти, а может, о роковой судьбе? Я не понимал слов. Возможно, потому и не был в состоянии вынести это, меня снова бросило в дрожь, затрясло как в лихорадке. Мне хотелось сказать Боронкаи что-нибудь вроде: «Такое… такое никогда больше не должно повториться». Но мой язык, мои губы не повиновались.
— Знаешь, дядя Густи, когда я впервые увидел покойника?.. — Ничего не понимая, я с удивлением слушал свой голос, который выходил словно не из моей гортани.
Внезапно лицо мое перекосила идиотская гримаса. Потом… глаза заволокло туманом. А может, это был дым от горящих домов, смешавшийся со стелющимся вдоль узкой улицы промозглым, тяжелым и холодным воздухом… А из тумана — а может, из дыма? — вышел Геза… Не замечая меня, он смотрел на трупы… С тем скорбным выражением на лице, какое было у него вчера, когда мы встретились на углу улицы Аггтэлеки.
— Неужели это ты? — спросил я у него.
По-прежнему не глядя на меня, он ответил:
— Я разыскиваю дядюшку Штейнера… Хочу сказать ему, что Шандор вернул корову…
Он сказал мне что-то еще, но я уже не расслышал. Все, потемнело у меня в глазах.
Очнулся я на больничной койке.