Передо мной блеснули стекла очков. За ними — усталые глаза. Это же Силард Селеш, скульптор! Мы обнялись.
— Неужели ты?..
— Ты ли это?..
— Не видел здесь Андраша? — спросил я, зная, что он знаком с моим шурином.
— Не видел. Но тут есть нечто вроде регистратуры.
Я протиснулся в одну из комнат.
— Нет, Андраш Вег еще не регистрировался, — ответили мне и в свою очередь предложили заполнить регистрационный бланк. Блондин, которого все называли Франци, сказал мне, когда я собрался уже уходить:
— Товарищ Солат, ты должен написать все, что тебе известно о провале Чонтоша и его группы.
Это меня тоже обрадовало: вот даже в какие дела стали вникать!
В другой комнате меня попросили назвать свою профессию, какую партийную работу я хотел бы выполнять.
— Я киноработник. Режиссер, — ответил я без всяких колебаний.
Янчи, каким-то образом вновь оказавшийся рядом, удивленно, даже с недоумением взглянул на меня. Но не сейчас же объяснять ему, что я уже живу будущим… Объяснять, что и мне, и ему, и всем нужно выбросить прошлое, как обветшавшую, негодную одежду… что пришел конец всему, чем мы занимались раньше… и что пора начать новую жизнь… Объяснять, что я не мог осуществить своих мечтаний не только как художник, но и как человек и вместе со всей страной, со всем народом был пригвожден к позорному столбу. Объяснять, что сейчас причиняет боль даже то прошлое, которым мы по праву могли бы гордиться; что эту боль может снять только совсем иная жизнь, совершенно новое будущее. Бывает боль, которая поднимает человека в собственных глазах, облагораживает его. Но бывает и такая, которой стыдишься. От такой нужно избавляться.
Всего этого я не сказал. И не смог бы сказать, даже если бы и захотел. Снова все завертелось у меня перед глазами, и меня стало трясти как в лихорадке. Мне помогли добраться до первого этажа, где стояло несколько коек. На одну из них меня и уложили.
На другой день меня и старика Боронкаи — хотя тогда его вряд ли можно было назвать стариком — послали в город по заданию общественной комиссии по расследованию фашистских злодеяний, чтобы мы запечатлели на кинопленку следы преступлений фашистов. Нам дали старую, плохонькую камеру «Аррифлекс». С ней мы и ходили по Будапешту. По сути дела, все вокруг годилось для наших кинокадров. Снимай хоть все подряд — одна картина правдивее другой.
Боронкаи, с которым я познакомился только сейчас, то и дело бросал на меня косые взгляды, особенно когда окончательно убедился — а это наступило довольно быстро, — что я в киносъемках, как говорится, ни в зуб ногой.
— Послушай, ты коммунист? — спросил он меня наконец, когда мы выбрались из импровизированного морга на улице Теме, куда в последние дни до прихода сюда советских войск стаскивали трупы повешенных и расстрелянных на улицах фашистами людей.
— Да, — ответил я.
— А я нет. Просто рассчитываю получить справку с печатью. Хочешь не хочешь, а эту постылую жизнь как-то надо начинать сначала. — Не знаю, то ли он захотел открыть мне свою душу, то ли просто сказать такое, на что впоследствии в случае необходимости смог бы сослаться. Что бы там ни было, но он продолжал: — Я, братец, всегда стоял в стороне от политики. Грязное это дело. Но то, что творилось здесь, у нас, хуже всякой политики. Хорошо еще, что хоть все полетело ко всем чертям… — И пожалуй, чтобы как-то смягчить свое «заявление», добавил: — Ну какой из тебя, к черту, киношник? Это тебе не политика. Тут дело надо знать!
Вскоре я привязался к нему. В его хитроватой осторожности и даже в несколько примитивной расчетливости, в стремлении приспособиться к новой обстановке было что-то человечное.
— Это все жена, — признался он позже. — Она заставила меня явиться на регистрацию в партию. А я, ей-богу, сам не рискнул бы и носа из дому высунуть. Вот ведь какая чертовщина получилась.
Так, разговаривая, мы бродили по городу.
И вот что странно: чем больше развалин, развороченных домов, трупов и павших лошадей видел я, чем ужаснее картины гибели и опустошения развертывались перед моими глазами, тем сильнее ощущал я леденящий душу холод. Нет, мне все это было отнюдь не безразлично; но я лишь фиксировал виденное, как чувствительная, но все же холодная целлулоидная пленка в моем «Аррифлексе».