На его полях стояли сплошной стеной мужики и бабы с косами в руках, и телеги, свои и чужие, свозили сухие снопы к риге, где на пригорке между большими вязками соломы с самого утра дымила паровая молотилка. Она давала гудок каждый раз, когда в котле испарялась сода, и весело молотила налитые, сухие колосья.
Целые дни проводил он верхом на лошади, успевал бывать повсюду, следил и за жнецами, и за работницами, которые в низеньком полутемном амбаре веяли пшеницу, потом подбегал к молотилке и там покрикивал на ухмыляющихся ленивых работников.
Он спал, не раздеваясь; и снилась ему всю ночь собственная шумная и кипящая работой рига и собственный меблированный домик, а в доме хлопочет почему-то она, Миреле, улыбается местечковым евреям, приехавшим покупать пшеницу, и спрашивает из-за кипящего самовара: «Вова, не выпьют ли эти люди с нами стаканчик чаю?»
Воздух, большие амбары, набитые соломой, и кучи вымолоченной пшеницы — все это без слов говорило о том, что вся его работа с беготней, недосыпанием и заботой о заработке почему-то крепко связана с Миреле и хромым студентом, которые целыми днями гуляют там, по городу; о том, что в конце концов все это приведет к важным переменам, и в доме реб Гедальи Гурвица будут очень сожалеть об отосланном обратно тноим, и станут переговариваться, завидя через окно его бричку: «Вот он только что проехал, Вова; сейчас он промчался на паре новых лошадей…»
И когда работа с ее сутолокой закончилась и вымолоченный хлеб заполнил все низкие амбары, он вдруг, словно очнувшись от сна, понял: самые жаркие два летних месяца уже прошли, и дни стали гораздо короче и прохладнее; он сам утомлен и слишком долго, не раздеваясь, спит и днем, и ночью; срывается с места, едва мелкий дождик с нахмурившегося неба начинает барабанить по жестяной крыше, и потом лежит с сонными мыслями и открытыми глазами и думает: «А свекла-то растет… растет…»
Один из праздничных дней он так и проспал, не раздеваясь. Когда он проснулся, на дворе было совсем темно и прохладно, и в деревенских домиках там и сям, дрожа, вспыхивали вечерние огоньки. Теплый воздух напоен был тишиной, и лишь легонький ветерок на дворе шептал унылую повесть об отошедшем дне; ветерком пахнуло на него и темнотой через открытое окно, и сердце тоскливо забилось: «Так и кончился день… кончился…»
Выспавшийся и спокойный, он умылся, надел белый воротничок и манжеты, не торопясь выпил чаю и приказал заложить лошадей. Пора бы, кажется, и в город заглянуть… В самом деле, пора.
Он давно уже не был в городе, и его туда тянуло. Сидя в бричке, он неторопливо размышлял о том, что следовало бы приказать кучеру погнать лошадей; тогда он мог бы еще засветло приехать в город, и Миреле с хромым студентом, гуляющие в числе других парочек в самом начале улицы, могли еще, пожалуй, увидеть его.
Но он не сказал кучеру ни слова и позволил ему ехать всю дорогу не спеша. А когда тот разозлился на правую пристяжную и сердито хлестнул ее ни за что ни про что, он даже прикрикнул на него, как настоящий хозяин:
— Потише ты, потише! Торопиться нечего!
Он был невозмутим, слегка хмур, но спокоен, и думал все время о Миреле: «Люди могут еще в самом деле подумать, что я не могу обойтись без нее, что я бегаю за нею…»
Когда они стали подъезжать к городу, сердце его защемило тоскою более обычного, и он с возбуждением и смущенно поглядывал на гуляющие парочки, не замечая, что уже совсем стемнело и даже на близком расстоянии невозможно различить черты человеческого лица. Он досадовал на себя за то, что поворачивает голову к каждой парочке и, не желая того, все же смотрел и думал: «Нет ее… А мне-то какое дело? Да, ее, вероятно, нет».
Вечерние огоньки уже глядели задумчиво из разных уголков городка на проезжающую по улице бричку. Они напоминали, что за все это долгое время он не был здесь ни разу, усиливали тоску по ней, по бывшей невесте, и еще милее становилось в воспоминании ее давно не виденное печальное лицо.
Ему думалось: «Там, в одном из этих освещенных городских домов сидит она теперь, вероятно, грустная и равнодушная к окружающим, глядит голубыми глазами на лампу и молчит».