— Представьте, не оригиналы… Несмотря на их несомненные достоинства и ценность. Я люблю вот эту простую гравюру. Я бы ничего не пожалел, чтобы иметь подлинник.
— А… «Остров мертвых» [63]… Да… Здесь много настроения.
Они сидят за круглым небольшим столиком. Он весь из синего агата, с инкрустацией из серебра. Перед ними мадера, бисквиты, фрукты.
— Куда ни оглянешься — шедевры, — говорит дядюшка вздыхая. — Откуда это у вас? Этот столик?
— Я купил его на аукционе в Риме, после смерти одного кардинала. Вот эту вазу тоже. Они из цельного оникса. Я ее люблю, как все, что дышит древностью. Этим вещам две тысячи лет.
— Но живопись и скульптуру вы, я вижу, предпочитаете современную?
— О да. В ней так много тонкости и сложности! Древние были слишком примитивны.
— Ну… не скажите! А Петроний? А римские нравы?
— У нас есть все, что было тогда в смысле разврата, роскоши и индивидуализма. Прибавьте к этому элементы, привнесенные христианством, социализмом наконец. И вы поймете, насколько современная душа утончилась. Возьмите хотя бы Родена, Бартелеми. Вы это видели?
Они подходят к знаменитой мраморной группе «Любовь».
— Какая мощь! Не правда ли? Здесь что-то стихийное. Это Толстой в скульптуре. Это гений, пролагающий новые пути.
— Надо, однако, долго смотреть, чтоб понравилось, — говорит дядюшка неодобрительно.
— Да. Но потом Канова кажется таким… манерным. Точно Массне после Вагнера. А это? Какой Контраст! Как должен был этот Бартелеми любить Жену, чтобы создать вещь с таким настроением! Опять-таки душа семита…
— Постойте… Где я это видел?
— Если вы были в Париже, на кладбище Пер-Лашез. Это при входе. «Посвящается мертвым».
Уже в конце визита, когда Штейнбах вкрадчиво выспросил у дядюшки все, касающееся Мани (кроме его собственных предположений), дядюшка вдруг делает такое лицо, точно съел лимон. Он вынимает письмо сестры и молча кладет его перед Штейнбахом.
Тот читает, расширив глаза.
И вдруг поднимается в глубоком волнении. Никогда дядюшка не видал его таким.
— Вы понимаете, конечно, Марк Александрович. Это такое щекотливое поручение…
Штейнбах, схватившись за виски, бегает по комнате.
— Ради Бога, Федор Филиппыч! Ни слова. Меня, как Эзопа, преследует какой-то рок. Стоит мне подойти к людям, привязаться к ним, как всплывает это… прошлое. Точно из могилы своей отец все еще протягивает руку. И сеет вокруг меня одиночество. Это было так всегда, и раньше. Он не одни миллионы оставил мне в наследство, Федор Филиппыч. И не скоро еще зацветет трава там, где он прошел случайно.
Дядюшка прижался к углу софы и глядеть боится. Вспоминается все, что он слышал о вражде между отцом и сыном. За последние три года всего раз наезжал Штейнбах в Липовку, чтоб навестить больного старика. И дяди сумасшедшего никто не видал в их краях, пока не умер старик барон.
Волнение Штейнбаха так глубоко и неожиданно, что дядюшка растерялся. Какие-то перегородки словно падают между ним и этим всегда замкнутым, странным человеком. «Он никогда не был счастливым», — думает дядюшка. И чувствует удовлетворение.
Штейнбах уже овладел собою. Он подходит к софе.
— Дайте мне это письмо, Федор Филиппыч! Вашей сестре передайте, что я очень извиняюсь перед нею. Все это забывчивость моего поверенного. Пусть она спит спокойно! Я никогда не забуду ее радушия и… доброты Софьи Васильевны.
У дядюшки бьется сердце. Спросить страшно. Неужели? Как дрожит его голос! Такими горячими нотками… Какое у него сейчас прекрасное лицо! Неужели…
Они молча жмут друг другу руки.
Штейнбах провожает гостя до лестницы.
Соня дежурит в коридоре. Она бежит навстречу дядюшке.
— Что он сказал? Вы говорили ему? Дядюшка разводит руками. У него странное, задумчивое лицо. Они входят в номер.
Маня сидит на диване, за самоваром, и рассеянно болтает ложкой в остывшем чае. И дядюшка подробно рассказывает. У Мани большие глаза. Соня задумалась.
— Дядюшка! — вдруг вскрикивает она. — Вы поняли, что это значит?
— Боюсь думать, душа моя.
— А я знаю… Знаю… О!
Она хватает себя за лицо. Ее глаза сияют.
— Дядюшка! Я говорила вам, что вы его не понимаете! Ах! Мне все равно самой. Мне денег не надо. И бедности я не боюсь. Жалко маму. И отца, который так бьется. Но я счастлива сейчас, потому что никто из вас теперь… никто не посмеет назвать его «жидом»!