— А знаешь, Петр Евсеич, мы тебя отпустим. Но что ты будешь делать один?
И Струков не мог не засмеяться при виде внезапного оживления Петра Евсеича и как он проворно вынул из кармана желтенький томик Courdaveaux [3], и, учтиво раскланявшись, направился к скамейке. Здесь и уговорились встретиться.
Молодые люди пошли одни в глубь парка. И как только остались одни, Наташа чаще стала восклицать: как это хорошо! какой величественный дуб, или бук, или каштан, но восклицала не прежним искренним голосом, а точно по обязанности, и чтобы не говорить того, что хотелось бы сказать без всякого отношения к дубам и каштанам. У Струкова тревожно билось сердце. С чувством, похожим на сновидение, он видел, что происходит в душе Наташи, о чем она думает сейчас, отчего вздрагивают и сохнут ее губы и заметно волнуется высокая грудь… Слова признания, любви, страсти так и толпились в его воображении; и вдруг с побледневшим лицом, с страдальческой улыбкой на губах, но сам изумляясь своему развязному тону, он сказал в ответ на ее новое восклицание:
— Я уже заметил, что Петр Евсеич не терпит живописи, стихов и вообще искусства. Помните, как он скучал перед эльджинскими мраморами и смеялся, когда я хвалил Надсона, и облил презрением «Видение святой Елены» Веронеза? Но оказывается, то же самое и с природой.
— Да, он говорит, что и красота нужна только для народа… для стада, по его терминологии, — сухо ответила Наташа.
— Какой, должно быть, несчастный человек ваш отец!
— Почему же?
— Но чем жить после этого?
— Он говорит — рассудком, размышлением, а в промежутках тем, что занимательно. Он ведь богат и живет бездною интересов. Собирает монеты, кресты, иконы, рукописи; разводит породистых свиней; любит рысаков, изобретает для них упряжь, экипажи. Теперь вот купил большое имение… Мало ли чем живет! Впрочем, решительно ничем не дорожит и в любую минуту может бросить все. — Наташа помолчала и потом добавила с особенным чувством: — Это единственный оригинальный человек, которого я до сих пор встречала, и я его страшно люблю.
— Далась вам оригинальность, — пробормотал Струков, но Наташа не расслышала, о чем-то думая. Алексей Васильевич с отчаянием чувствовал, что в ее настроении происходит какая-то зловещая перемена и что еще немного — и самое важное так и останется не высказанным, может быть, навсегда… и все-таки продолжал: — Воображаю, как для него нелепы его прежние единоверцы.
— Почему? — с удивлением спросила она. — Почему прежние? Во-первых, он и не думал разрывать с ними: спросите-ка, какой документ везет из Рима в обличение одного из Никоновых новшеств. А во-вторых, совершенно уверен, что в деле раскола даже формальная правда не на вашей стороне.
— Даже формальная?! — воскликнул Струков, широко раскрывая глаза.
Это восклицание ее совсем рассердило.
— Ах, создатель мой, да вы читали когда-нибудь серьезную старообрядческую литературу… Ну хоть «Поморские ответы»? — сказала она. — Знаете ли, кто при царе Иване Грозном постановил признанный православный собор и как этим постановлением полтораста лет руководились все святители и иерархи? Ведь легко было никонианцам сказать о Стоглаве «яко же не бысть» и предать его анафеме, но последовательным людям нельзя было согласиться с этим. А «Проскипитарий»? А «Прения с греками о вере»? Известно ли вам, что был Арсений Суханов? Это был царский патриарший, с вашей стороны посланец, а что он рассказал о церковном невежестве тогдашних греков, о том, как помутился источник, из которого Никон поил Русь. А невероятные гонения! Не говорю о таких наших мучениках, как Аввакум, «протосингел российской церкви», — он сам очень уж огрызался, но народ, но масса. «Всюду плач и вопль, и стонание, — пишет очевидец, — вся темницы во градех и в селех наполнишася христиан древляго держащихся благочестия; везде чепи бряцаху, везде вериги звеняху, везде тряски и хомуты Никонову учению служаху, везде бичи и жезлие в крови исповедничьей омочахуся»… Да что очевидец! Вспомните самосожжения — уж о них-то, наверное, слыхали, вспомните законы царевны Софьи — «Двенадцать статей» их называют, — что ни статья, то плаха и кнут, и пытки… Этого, ей-ей, достаточно, чтобы оправдать в старообрядчестве даже уклонения от формальной правды, даже нелепость… все, все!