Плеть завизжала в воздухе, ровно комар, и вытянул ею Кощей своего одра промеж спины.
— Что ты, волчья сыть, травяной мешок, спотыкаешься? Тот, бедный, и хрипел, и пятился, грозя сбросить седока, и головою тряс, ровно под дождем, и летели с него капли, только не дождевые, а кровавые.
Наконец притомился Кощей, опустил плетку.
— Коли предварить меня об чем хочешь, на то язык у тебя есть, отчего ж сам себя под плеть подставляешь?
— Так уж моему племени на роду написано, — отвечал конь, — спотыкаться, коли пропажу чуешь. Не моя в том вина, Кощей Смерти Тощей, что всякий раз, как я споткнуся, ты брякнуться можешь.
Подумал Кощей, подумал: дело ведь говорит скотина, а все ж огрел его плеткой еще разок, чтобы наперед не забывался. Утер хорошенько кровь с перевитых ремней да и говорит:
— Выходит, Иван-царевич еще глупей оказался, чем я думал?
— Выходит, ежели ты под этим разумеешь, что нагрянул он в твои палаты. Чую русский дух там, где русского духу быть не должно. Опять выкрал Иван-царевич Марью Моревну и увез.
— А можно ль их догнать?
Тряхнул добрый конь головой и покосился красным глазом на хозяина.
— Можно ячменю насеять, подождать, пока вырастет, сжать-смолотить, пива наварить, допьяну напиться, до отвалу выспаться, да тогда в догонь ехать — и то поспеем.
Засмеялся Кощей, стеганул коня по крупу: нечего подневольному забываться да над хозяином насмехаться.
— И на что глупой такой животине речь дадена?
А после спрятал плетку и заместо нее саблю вытащил.
Иван-царевич уж знал, что за гром с ясного неба грянул. Натянул он поводья, застопорил Бурку да и спрыгнул с высокого седла. А на лету успел выхватить из ножен и кривую шашку, и меч богатырский. Вдругорядь Кощею не застичь его врасплох.
Марья Моревна отстегнула от седла тяжелую палицу и тоже изготовилась биться, а другою рукой коня оглаживала, чтоб не шарахался.
Долго после грома тишина стояла, лишь ветер завывал в степи, рвал с них одежу да швырял в глаза пучки жухлой травы. Иван-царевич навесил на руку щит свой круглый и в который раз пожалел, что не поддался уговорам Людмилы-царицы, матушки своей любезной, да не взял с собой в странствия кованую кольчугу. Правда, теперь на нем ворот железный, но в кольчуге, ясно дело, было б ему способнее.
Наконец Кощей Бессмертный выехал к ним из вечернего сумрака.
Кривая сабля в руке его — не меч булатный, не казачья шашка, а тесак мясницкий, разве что величиной поболе. Но поигрывал он тяжелым этим тесаком, ровно своею плеткою. Первый удар отразил Иван, скрестив пред собой меч и шашку, однако ж не устоял — упал на колена, и руки мелкой дрожью затряслися.
Кощей рывком осадил коня, и, едва тот, всхрапнув да зарывшись копытами в сыру землю, остановился, глянул чернокнижник на добра молодца. Но глядел не как честный воин глядит на соперника, а как садовник на мошку надоедную.
— Слазь, Кощей, — заговорил Иван-царевич, — сойди на землю, давай силою померимся.
— Да какая твоя сила! — засмеялся колдун. — Вон руки-то ходуном ходят.
Вспыхнул Иван от этакой насмешки, ведь не со страху руки дрожали, а от натуги.
— Живого дрожь пробирает, — ответствовал он, — зато мертвый смирно лежит. Слезай, Бессмертный, быть тебе упокойником.
Кощей проворно соскочил с коня.
— Что правда, то правда, мертвые смирно лежат. Но и живой не дрогнет, коли смерти не убоится. Иди ко мне, храбрец, я твою дрожь навеки уйму.
— Нашему бы теляти да волка поймати, — усмехнулся царевич. — Опосля бахвалиться будешь.
Скакнул Иван вперед, ровно серый волк из чащи, да ни у одного серого волка отродясь клыков таких не бывало. И угодил Кощей Бессмертный аккурат промеж двух мечей, и врубились они в тело его, и принял он в себя довольно яду, чтоб отравить всю орду татарскую. Завертелся, задергался да и затих.
— Ан вышло! — тихо, как бы про себя, вымолвил Иван.
То ли яд поразил Кощея, то ль заклятье — никому не ведомо да и знать не надобно.
Смерил царевич взглядом костлявое тело, на земле распростертое, и только головой покачал. Никогда прежде ни рубить, ни казнить ему не доводилося и, даст Бог, не доведется более. Отнять жизнь легче легкого, поди вороти ее потом! А потому стал он на колена и осенил крестным знаменьем сперва себя, затем Кощея Бессмертного, завещая Богу душу его в надежде, что примет он ее, как принял, говорят, даже черную душу Иуды