Мы выскочили на мертвую базарную площадь, побежали по булыжной мостовой, залитой солнечным светом. Случайно повернув голову, мама вдруг увидела самолет. Он летел со стороны Сейма, очень низко и совершенно бесшумно. Чей самолет? Наш или немецкий? Обычно так низко летали наши «кукурузники». Вдруг мама сильно дернула меня за руку, мы вскочили во двор военкомата и прижались к забору. Самолет пролетел.
– Он стрелял, – прошептала мама.
Нет, я выстрелов не слышала, я вообще ничего не поняла: к нам всего-то бесшумно подкрался странный самолет с двухэтажными крыльями.
– Сейчас вернется, – тихо сказала мама.
Самолет не вернулся, и мы помчались по гулким, пустым коридорам военкомата. Мама открывала одну дверь за другой – пусто, в дальней комнате стоял мужчина в полувоенной форме, он оглянулся на нас, не прекращая торопливо засовывать в сумку бумаги, и, не дожидаясь маминого вопроса, быстро проговорил:
– Сейчас звонил в Глухов, там сняли трубку, услышал… – мне показалось, он сказал «немецкий лай», – слышал звуки выстрелов.
Немцы уже в Глухове! Тридцать километров! Не помня себя, мы выскочили на улицу и вновь побежали по мертвому городу, залитому солнечным светом. Теперь хотелось только одного – успеть добежать до нашего подвала. Глухие ставни на окнах, глухие заборы, одинаковые, вымершие дома. Вдоль желтой улицы стояли в ряд желтые деревья, а листья смотрели хищно и зло. Такими деревья я увидела еще раз, во время Чернобыльской катастрофы. Тогда, в 1986 году, они налились хищной жирной зеленью, зажили своей особой жизнью, вызывая удивление и страх, они уже не составляли с нами единое целое, а хищно зеленели наперекор людскому горю.
И еще: горит Коренево. Это второе по силе детское впечатление, после тяжелого протяжного вздоха папы на лестнице ленинградского дома…
Толпа женщин стоит поздним вечером на пыльной улице, все смотрят в сторону Сейма, молчат. Там, на горизонте, красное зарево. Пожар.
– Коренево горит, – произносит Гурьян Тихонович.
Я понимаю: это конец. Это страх, пустота и безысходное отчаяние. Горит прежняя жизнь – наша станция, где мы садились на «кукушку», наша связь с Ленинградом, с папой. Гурьян Тихонович, сапожник, единственный мужчина на нашей улице, щуплый, с изувеченной ногой, сказал, растягивая слова:
– Ничего, ничего. Наша будет победа. Наши сейчас заманивают его, заманивают, как тогда француза, заманивают, – он показывает рукой, как заманивают, – а потом, как ударят морозы, попрут его обратно. И чем дальше он зайдет, тем хуже для него. Провалится.
– Дай-то Бог, – говорит тетя Леля.
В пять часов утра в Рыльск въехали на мотоциклах немцы. В серых касках, с автоматами наготове. Они въехали со стороны Крупецкого шляха и прочесали все улицы.
Утром я проснулась в оккупированном городе.
Татку прятали в дальний угол подвала, переодевали в какие-то лохмотья, натягивали ватник, мазали лицо сажей, на чем особо настаивала бабушка. Подходили к железной двери, запертой на огромный железный засов, прислушивались. Нами никто не интересовался. Тогда решили выпустить наверх детей.
И вот по узкой железной лестнице мы, шесть – восемь детей, стали гуськом подниматься наверх. Первое, что я увидела, были черные сапоги, совсем не похожие на папины: черные, узкие, блестящие, высокие. Затем – черное длинное кожаное пальто. Мы стояли, ошеломленные, около лестницы, не смея сделать следующий шаг. В большом дворе было полным-полно немцев, которые ели, двигались; валялись пустые чужие консервные банки, что-то варилось… Один немец подставил голую спину под холодную воду, сверкая розовым голым телом, от которого валил пар. Заполняя весь двор, звучали громкие, отрывистые, похожие на лай, радостные голоса и радостный гогот… Почему-то казалось, что все бело, будто присыпано снегом, и на снегу множество фигур в блестящих черных плащах.
– Киндер, киндер! – раздались крики, и около нас столпилось несколько немцев.
– Смотри, на рукаве свастика, – прошептал Горик. Я не поняла.
Немцы смотрели на нас и смеялись. Кто-то протянул горсть конфет в ярких обертках. Никто не брал. Они смеялись, пытались объяснить, что это