Пока он размышлял обо всем этом, он почти не вслушивался в доходившие голоса. Он сидел и ждал.
В без четверти двенадцать с мостика что-то крикнули. И тотчас «Калибан» загалдел множеством голосов. Пора, решил мистер Пинфолд. Он должен изложить свои условия капитану до того, как испанцы поднимутся на борт. Сжимая трость, он вышел из каюты.
Связь сразу прервалась. Освещенный коридор был пуст и безмолвен. Он поспешил к трапу и поднялся наверх. Там тоже никого. Никакого судна рядом и вообще в пределах видимости; ни лучика света на темном горизонте, полная тишина на мостике; только накатывают и расшибаются о борт волны и дует пронзительный морской ветер. Мистер Пинфолд не знал что и подумать, среди мира и тишины он был единственный возмутитель спокойствия.
Минуту назад он бесстрашно глядел в лицо своим врагам. Сейчас же его охватил настоящий страх, нечто не сопоставимое с теми тревогами, которые ему доводилось испытать в минуты опасности, нечто такое, о чем ему часто приходилось читать и считать преувеличением. Его затопил атавистический страх.
– Боже милостивый, – вскричал он, – не дай мне сойти с ума!
И в эту минуту неподалеку от него в темноте разразились раскатистым смехом. Этот смех не разряжал обстановки, не веселил, в нем хамски изгалялась ненависть. Но в ту минуту он звучал сладкой музыкой в ушах Пинфолда.
– Розыгрыш, – сказал он себе.
Хулиганы разыграли его. Он все понял. Они прознали об испорченной проводке в его каюте. Они как-то умудрились подключиться к ней, и разыграли всю эту шараду, чтобы подразнить его. Злобная, безобразная шутка, следует пресечь. Однако этому открытию мистер Пинфолд не мог не быть благодарным; пусть его не любят; пусть он смешной; но он не сумасшедший.
Он вернулся к себе в каюту. Он не смыкал глаз часов тридцать, а то и все сорок. Не раздеваясь, он лег и заснул крепким, здоровым сном. Он спал как убитый шесть часов.
Когда он потом выйдет на палубу, солнце будет стоять высоко, прямо над баком. Слева по борту вздымалась Скала [14]. «Калибан» входил в мирное Средиземное море.
Бреясь, мистер Пинфолд услышал голос Маргарет:
– Это была совершенно безобразная шутка, и я рада, что она не удалась.
– Она прекрасно удалась, – сказал ее брат. – Старина Пайнфельд умирал от страха.
– Ничего не умирал, и он не Пайнфельд. Он герой. Когда я увидела, как он стоит один на палубе, я вспомнила Нельсона.
– Он был пьян.
– Он говорит, что это не алкоголь, дорогой, – сказала их мать, дипломатично сидя между двух стульев. – Он говорит, это лекарство, которое он принимает.
– Он принимает его фужерами.
– Я точно знаю, что ты ошибаешься, – сказала Маргарет. – Так получилось, что я знаю его мысли, а ты их не знаешь.
Тут заскрежетал голос Гонерильи: – Я скажу, что он делал на палубе. Он набирался храбрости, чтоб прыгнуть за борт. Он хочет убить себя, правда, Гилберт? Ладно, ладно, я знаю, что ты слушаешь. Ты меня слышишь, Гилберт? Ты хочешь умереть, правда? Что ж, отличная мысль, почему ты не решаешься, Гилберт? Почему? Это очень легко сделать. Это избавит всех нас – и тебя тоже, Гилберт, – от очень многих хлопот.
– Тварь, – сказала Маргарет и ударилась в слезы.
– Господи боже! – сказал ее брат. – Опять она включила свой фонтан.
Шесть часов сна укрепили мистера Пинфолда. Он поднялся наверх, чтобы на тихих палубах отдохнуть часок от своей говорливой каюты. Скала пропадала за горизонтом, земли не было видно. Море как море, но он-то знал, что это Средиземное море – роскошный заповедник всемирной истории и собственного его прошлого в счастливейшие минуты труда, отдыха, борьбы, творческого дерзания и молодой любви.
После завтрака он направился с книгой в гостиную, но не пошел в свой угол, где перехватывал разговоры, а сел посередине в кресло и без помех читал. «Надо выбираться из своей наводненной призраками каюты, – подумал он. – Как-нибудь на досуге, не сейчас».
Вскоре он встал и снова отправился гулять по палубам. Теперь они были полны людей. Похоже, все пассажиры были наверху и, как обычно, читали, вяза– ли, дремали или, как он, слонялись по палубам, но в это утро он отметил во всем некую пасхальную новизну и он радовался этому, пока его благорасположение не нарушили самым грубым образом.