И как уж он, московит, мается с этой болью! Он рвёт её из себя в кабаках — в слезах, в исступлении, в скверне тянет её из себя, а она только цепче впивается в него. Он давит её кощунством, дикостью, шалой, безумной яростью, а она только глубже заползает в него. Он смиренно склоняет себя перед ней в церквах, просит, молит, вопиет об облегчении и не может допроситься, не может вымолить облегчения, и вопль его откликается в нём самом то глумливым, то истошно-диким эхом, сквозь которое к нему никак не может пробиться голос его рассудка.
И не понимает он, не понимает, отлучённый от своего разума, не понимает, оглушённый унылым отголосьем собственной души, — почему всё так? И вновь пускается в разгул, кощунствует, изуверствует, вновь мучит себя смиренным покаянием, распиная душу на невидимой дыбе, вновь низводит себя до праха и гноя и страшится быть даже этим ничтожным прахом и гноем. Как замурованный в какой-то глухой келье, забыв о себе, о своём естестве, наполненном жизнью, вновь взывает и молит: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё!.. Царствие Твоё!.. Воля Твоя!..» И нет в этом ни разума, ни воли его человеческой, нет и жизни, в этом нет ничего — пустота, из которой отдаётся только эхо, злое, истошно-глумливое эхо.
И мается он, мается в этом заклятом круге, не зная, как вырваться из него, высвободиться, избавиться от этой дурной маеты. А освобождение вот же — в нём самом! Только нужно вспомнить об имени — своём! О воле — своей! Презреть «хлеб насущный», выдуманный для него дармоедами! Отвергнуть «долги» свои, которые с лихвой исплатил!
Но нет, сознательно сделать всё это ему не под силу: на нём печать то ли Бога, то ли дьявола, но скорей всего и того и другого одновременно. А так как Бог и дьявол всегда действуют вперекор друг другу, то насколько один из них — не важно кто! — сделал москвита несчастным, настолько другой сделал его счастливым, насколько один из них закрепостил его, настолько другой освободил. Сознательно, вольно — он смирен, благочестив, скромен. Бессознательно, невольно — буен, каверзен, кощунствен, нагл. Сознательно, вольно — он молчалив, степенен, речи его кратки, молитвы долги... Он весь во власти того неведомого и непостижимого, которому отдаёт себя на суд и расправу: «Да будет воля Твоя, яко на Небеси и на земли...» Но вдруг бессознательно и невольно что-то дёрнет его за язык — и вот уже пустился он зубоскалить, глумиться и издеваться над чем попало, даже и над тем, что приучил себя чтить как святыню и что с благоговением клал себе в душу.
Теперь его не остановить! Он отводит душу и не понимает, что теперь-то как раз душа и молчит в нём, а говорит — разум! Глумливый, каверзный, злой, добрый и беспощадный, крепкий, здоровый разум, который, будучи отлучённым, вдруг врывается в него — и не уродливым, искалеченным, осторожным отлучником, а властным хозяином, отпирающим в нём все запоры, вскрывающим в нём всё, что запечатано и Божьими и дьяволовыми печатями.
Потому-то и любит московит поговорить! Любит он это блаженное состояние внутренней раскрепощённости, когда в нём пробуждаются собственные мысли, и он становится самим собой, забывая обо всём, пред чем благоговел, чему поклонялся и с чем смиренно сверял свои думы. В такие мгновения он забывает о хлебе насущном, делающим его рабом, забывает о долгах, порождающих в нём страх и смирение, и в этой первозданной освобождённости, дарованной ему разумом, он обретает ту истинную — пусть и недолгую — радость, в которой присутствует только его, человеческое, бренное, зато такое близкое, такое простое и значимое.
Текут, текут разговоры на крестце — долгие, премудрые, неистощимые.