...В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске объезжие воеводы коротают ночь за немудрёной ленивой гово́рей. Далека от них Москва, далеки её великопрестольные заботы, её тревожный непокой, её смуты и распри... Не доходят сюда вести о новой усобице царя с княжатами. Крепко берегут, чтоб не дошли! Смущать, непокоить души тех, от кого зависит покой и безопасность Москвы, — опасно! Им нужно знать, нужно верить, что за спиной у них всё надёжно, всё крепко, всё в единой руке и единой власти, иначе распустятся души, свергнут с себя всякий укорот, расплодится нерадение, а хуже того — найдёт страх и отчаянье, понеже не только они берегут Москву, но и Москва бережёт их. А если Москва замутится, если снова навалится лихолетье — что тогда они Москве?! До них ли ей будет?! Останутся они в Диком поле один на один с грозной ордой.
В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске всю ночь не притухают на дозорных вежах сигнальные огнища: бодрствуют засечники[15] стерегут, опасают Русскую землю от жестокой беды, что приходит из дикой степи, но кто устережёт, кто опасет, кто избавит её от той беды, что рождается и плодится в ней самой? Кто уймёт, кто пресечёт, кто убавит в ней то зло и жестокость, что рождаются от её вековечной убогости, от её темноты, замытаренности, неизбывной её горемычности, от великих её кощунств и прегордых святошеств, коими венчает она себя? Кто?!
...Не спит в тесном монастырском застенке на Белоозере воевода князь Михайло Воротынский, боль и обида снедают его, рвут гордую душу Рюриковича. Далека от него Москва, далека её жестокая воля, её злоба и месть, свершившие над ним свой суд и расправу, но мысли его все там — в Москве, там, в Москве, продолжает он свой мысленный бой с царём. Правый не правый — это покуда не занимает князя: слишком ещё горяча обида и слишком остра боль, чтобы задуматься над этим, разобраться, и слишком силён ещё напор скоропалительных оправданий и ответных обвинений, чтобы такие мысли могли возникнуть в нём. Ещё вопиет он негодующе в душе, так само, как вопиял в голос в Москве, что царь обобрал их с братом, отписав в казну часть их родового удела — лучшую часть, которая осталась после умершего старшего брата. Ещё настырен он в своих яростных доводах, годных (и об этом покуда не задумывается воевода!) лишь в такой вот, заочной схватке с царём, что есть, есть у него право оставить московскую службу и отъехать куда похочет — к польскому ли королю или к шведскому, или даже в Крым, потому что предки его пришли под руку московских государей добровольно, как вольные на вольную службу, а не в холопство, которым при Московском дворе поверстали ближних челядников, назвав их боярами.
Как вольные на вольную службу — вот чего не должен забывать царь! И он, Воротынский, этой древней родовой вольностью, вольностью Рюриковичей, также освобождён от холопства и волен сложить с себя крестное целование и поискать лучшей судьбы и лучшей доли. Волен — вот она самая неотразимая правда его! Ею отсюда, из невыносимого своего далека, тщится он хотя бы мысленно одолеть царя, забывая в кичливой запальчивости, что уже их деды и отцы, их — таких же, как он, Рюриковичей, боялись даже заикаться об этом, а если и пытались воспользоваться своим древним правом, го жестоко расплачивались за такие попытки. Его отца, Ивана Михайловича Воротынского, уморили в тюрьме. Теперь они с братом Александром, которого упрятали в монастырь, пьют из той же чаши, — и вот это по-настоящему неотразимая правда! Постепенно она внедрится в душу князя, уймёт, отрезвит его, иные мысли придут к нему, откроются иные истины... Для этого у него будет предостаточно времени — череда таких ночей ещё очень длинна, — и он ещё вернётся в Москву, ещё сядет на боевого коня, ещё наденет воеводские доспехи, чтоб в лютейшей битве с крымцами на берегу Лопасни, в Молодях, ещё раз показать своё ратное искусство и чтоб в конце концов испить до дна свою горькую чашу. Но всё это будет потом, через месяцы, через годы — через долгие годы, а сейчас он весь как лезвие ножа — не прикоснись! Тяжёлая ночь, распростёртая над землёй, кажется ему нескончаемой, потому что рассветы и дни он не замечает, — он замечает только ночи, когда остаётся наедине со своими думами, со своей жестокой тугой, и эти ночи, их боль, их отчаянье, исступлённая немочь их дум наполняют его какой-то тягостно-мстительной отрешённостью от света, от жизни, от всего, что находится за гранью ночи. А за этой гранью — весь он! Там свершённое и свершившееся, там суть всего, там начало и гам конец, и только мнится ему, только мнится от его яростной ополчённости в полубредовых терзаниях разума, что там, за этой гранью, лишь зло, великое, неимоверное зло, восставшее на него, и не только на него — на вся и всех, на всю Русь, которая виделась ему объятой такой же самой бесконечной ночью. Но какие бы мысли впоследствии ни пришли к нему, какие бы истины ни открылись, он никогда не сумеет понять, что и сам — тоже зло, плодящее беды Руси.