— Человек и себя самого-то не больно разумеет... А уж чужая душа, давно и верно изречено, — тёмен бор. Нам не дано постичь сокровенную сущность чужой души, мы обречены, ты прав, обречены, оттого так часто и обманываемся... Прощаем там, где нужно осудить, и судим, где нужно оправдать. Ежели бы ты до конца уразумел, что он окрутник, злодей, ты бы не оправдывал его. Но ты сего не разумеешь... Иль, буде, мнишь, что злодейство как таковое — одно токмо мненье, как бы плод заблуждения нашего разума, плод нашего неразумения чужой души? А истинного злодейства и злодеев не существует?
— Он не злодей. Я разумею его... Я никого так не разумею, как его. Он не злодей.
— Кто же он тогда?
— Он государь, властелин. А мы — его подовластные. Не им так установлено... На то была вышняя воля. И ежели он требует от нас послушания, он требует его по праву. Оно також освящено свыше.
— Не послушания он требует! Он требует, чтоб мы отреклись от всего человеческого в себе! Он обращает нас в рабов, в ничтожных, презренных рабов! Что, на сие у него також есть право? Оно також освящено свыше? Молчишь?!
— Думаю, как ответить тебе... Да, я согласен с тобой, он жесток... Гнёт — не парит, переломит — не тужит. Но... опять повторю: он — государь, властелин. У него есть цель, правая цель — утвердить государство своё, добыть море... Ежели у нас будет море...
— Море?! — яростно вскрикнул Юрий. — Крови и слёз — вот какое у нас будет море!
— В тебе говорит злоба, Юрий, поганая, лютая злоба. Ты копишь её в себе, понеже тщишься найти оправдание тому, что замыслил.
— Да, злоба! И с каждым днём её будет всё больше и больше! А я не хочу, чтоб в душе моей выл лютый зверь. Не хочу, чтоб она дошла до того страшного, последнего предела, коли чёрным становится белый свет. Нет в том преступления — душу спасти свою. Нет!
— Дьявол многолик. Дозволь тебе надпамятовать сию истину. А вместо тех велезвучных слов, что говорят в таких случаях, я скажу тебе просторечную притчу, которая, знатно, не одну уже сотню лет живёт в народе. Ты много приводил нынче притч, приведу и я... В миру говорят: ближняя хаянка лучше дальней хвалёнки. Знаешь ты сию притчу?
— Знаю и другую, подобную: ближняя соломка лучше дальнего сенца.
— Вот и рассуди: не от одного удельного к другому отъехать, как бывало в старое время, — отечество, родину оставить. И не просто оставить — сбежать, то бишь изменить, предать...
— Сие не измена, не предательство, но избавление от злодеев. Все его приспешники, что творят зло лютое, вся нечисть, что опять зачала своё бесовство, учуяв вольготную пору, — вот истинные изменники, хотя они и не переменят земли своей. А что до того, лучше ли ближняя соломка дальнего сенца, то тут счёт такой: лучше, ежели соломка... А ежели полынь горькая? И ежели родина — уже не мать, а мачеха, лютая, жестокая мачеха, изводящая нещадно своих сынов, — тогда что?!
— Родина не может быть мачехой. Ты не мешай в одно — родину и её нечестивых сынов.
— Ну да, всё худое, скверное — сие не родина. Токмо доброе — родина. Он — сие не родина! Застенок — не родина! Плаха — також не родина! А что же — родина? Небо над головой? Поля, урочища? Реки, текущие сквозь них? Нет, родина — сие то, с чем человек рождён! Родина — сие то, чем он напитал свою душу, чем утвердил себя, какие мысли взлелеял в себе, какой путь положил пред собой. Истинная родина для человека — его убеждения, и ежели человек отрекается от себя самого, ломает душу свою, — он и есть настоящий изменник. Но ежели он не изменил своим убеждениям, не преступил души своей, не пошёл в добровольное рабство и не стал пособником зла, что творят на его земле сыны нечестивые, то он не изменил никому и ничему, даже если покинул свой дом и гробы родительские. Нет такой измены — измена отечеству, понеже не отечеству изменяют — себе!
Пётр слушал эти страшные и в то же время безысходно-горькие, внушённые Юрию его мятущимся разумом слова, в которых, как в спутанном клубке, смешалось всё — и безрассудство, и отчаянье, и злая негодующая правота, соединившаяся с заблуждением (или уж только заблуждение, в чём разобраться Пётр ещё не мог), — слушал и поражался, поражался и негодовал, негодовал и сочувствовал, сопереживал ему, но не соглашался, не принимал ни единого его довода и был уверен, что никогда не сможет принять, потому что в его сознании, в его душе какой-то неведомой силой было прочно, незыблемо утверждено: этому нет оправдания! И вместе с тем он чувствовал, как какая-то иная сила, не разрушая в нём прежнее, первородное, даже не вступая с ним в противоборство, исподволь поворачивала его на сторону Юрия. Он чувствовал, что многое из того, о чём говорил брат, что мучило его, угнетало, жило и в нём самом, более того: некоторые мысли и настроения Юрия были разительно схожи с его собственными мыслями и настроениями, он не перенял их от Юрия, не заразился ими, они возникли в нём самом — из его собственных обид, боли; отчаянья, зла, от всего того, что окружало его, что он видел, знал, с чем соприкасались его мысль, его совесть, его человеческое достоинство. Правда, всё это жило в нём где-то под спудом, в тех тайниках души, куда имеет доступ лишь собственная совесть, а так как совесть ещё ни разу по-настоящему не припирала его к стенке, то всё это лишь изредка и ненадолго порождало в нём смуту и непокой. Это было подобно боли от случайной и нетяжкой раны, и эта боль, даже если она иногда и бывала чрезмерно мучительной, не обесценивала в нём того, чем была наполнена его повседневная жизнь и с чем пока что уживалась его совесть. И уж тем более всё это никогда не направляло его мысли туда, куда они были направлены у Юрия. Даже в самые тяжёлые минуты исступляющей тоски и крайнего отчаянья, когда перед ним во всей своей неотвратимости вставал этот палаческий вопрос: царь или род? — даже и тогда в нём не возникало ничего подобного. В монастырь! В петлю! Живьём в могилу! Но только не в бега! И вот сейчас, вслушиваясь в свои чувства, осмысливая в себе всё то, что поворачивало его на сторону Юрия, он вдруг поймал себя на мысли, что это и есть тот самый путь, который может вывести из тупика, в котором он очутился.