Всяк, кто желал подать царю челобитную, в новогодний день мог сделать это безо всякого труда — просто оставить своё прошение на площади. Дворцовые стряпчие тут же подбирали их и относили на Казённый двор. Порой набиралось этих бумаг целый мешок, но ходу им не было: больно длинным оказывался черёд просителей, а милости царские, как ведомо, всегда коротки. Однако обычай этот не переводился, потому что не переводилась надежда на авось.
Эта же надежда влекла во дворец и именинников. Зачем, спрашивается, им всё это было так нужно? Стали бы они, скажите на милость, этак-то колготиться и усердствовать в угоду одному обычаю, если бы не подталкивало их всё то же авось? Может, и стали бы, да не так дружно. А авось понуждало всех. Авось мои калачи окажутся самыми приглядными, самыми белыми, самыми мягкими и царь соизволит отведать их за трапезой?! Это ж такая честь: царь едал мои калачи! А честь, как известно, дороже всего. Да что калачи?! Пусть их хоть собакам выбрасывают, Бог с ними! Не в калачах дело! Они — лишь предлог предстать пред царёвыми очами, и авось эти очи будут на сей раз повнимательней и узрят, какая верная и преданная душа стоит перед ними. Авось... Да мало ли что ещё может свершиться на авось?! Великая эта штука — авось! Оно для московита как второй бог. «Держись за авось, поколе не сорвалось», — утвердил он притчей. Или и того пуще: «Держись за авось, поколе не снесут на погост!»
Еженедельная именинная толчея всё же несколько ослабляла то тревожное напряжение, в котором жил теперь царский дворец. Тихий, затаившийся, он оживал по воскресеньям, наполнялся шумом, беготнёй, в нём становилось как будто даже светлей и просторней, хотя от именинников, а более всего от их многочисленных слуг с калачами, да с блюдами, да с покровцами, да с прочей нужной и ненужной утварью, которую они носили за хозяевами, шагу негде было ступить. Однако возврата к прежней жизни не было, и каждый новый день убеждал: уже и не будет. Не к добру поворачивало — к худу, к лиху, — да круто, резко, неотвратимо. Ежели поначалу всё было смутно и неопределённо: кто-то там что-то замышлял, кто-то строил козни, где-то зрела крамола, но кто, что, где — доподлинно не ведалось и ткнуть, кроме как в Оболенских, было не в кого, то с недавнего времени вдруг пошло-поехало — каждый день какая-нибудь оказия: то подмётные грамотки появятся в кремлёвских церквах и храмах, а в них хула на государя — что, мол, наполнил он чужие города, немецкие и татарские, людьми русскими, а свои пусты оставил, и оттого, мол, тщета великая государству Русскому; то вдруг среди ночи ухнет на звоннице колокол — будто тайный сигнал кто-то подаст; то изловят лазутчиков литовских и вынут у них закрытые листы к боярам и воеводам, перезывающие их на королевскую службу... Смутное и неопределённое постепенно обретало ясность, определённость, становилось явью, обрастало плотью, наполнялось кровью, но всё ещё оставалось безликим, безымянным и оттого как бы существующим само по себе, без всякой причастности к людям. Кто? — вот чего не хватало, чтоб всё наконец стало на свои места, чтоб исчезли последние сомнения и чтоб тревога, до сих пор напоминавшая о себе шепотком, могла заговорить в полный голос.
И грянуло, свершилось! Из Переяславля пришла лихая весть: оставив службу, бежали в Литву дворовый сын боярский Владимир Заболоцкий и его дальний родич Иван Ярый. Ярый был мелкой сошкой, а вот Заболоцкий — из знати. Правда, чинов и званий он ещё не выслужил, но корень имел крепкий, боярский. Его прадед был дворецким и боярином уже у великого князя Иоанна Васильевича! Дослужился до боярства и его отец. Сиживали Заболоцкие и в удельной думе — у Владимира Старицкого, и заодно стояли с ним, когда тяжкая Иванова хворь посулила тому престол. Это вспомнилось сразу же. А потом и другое — свойство Заболоцких с Адашевыми. Тайна, покрывавшая недавнюю казнь Данилы Адашева и его родичей Сатиных, через которых Заболоцкие и были в свойстве с Адашевыми, перестала быть тайной. Ахнули: вон, оказывается, как переплетены нити крамолы, вон в какой узел всё завязано! Смутное и неопределённое обрело наконец ясность и определённость, а воображение рисовало картины ещё более мрачные, и теперь уж вправду за каждым углом, в каждом закутке чудился враг. Каждый стал бояться каждого.