Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211] подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!
Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
— Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!
— Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!
Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания — отродье дьяволово!» — клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.
Племя это (для него — стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она — посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! — но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину — в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.
Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:
— Святой отец!
В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...
Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.
За полусенцами — просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи — поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше — дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна — сугубо семейная, другая — для званых обедов, особая — для пиров; тут же и главная дворцовая палата — Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои — Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, — наверху, путь к ним, самый ближний, — по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху — всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь — как привидение. Поначалу и принимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас — в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься — и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил — с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом — того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней — обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли — страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»