— Государь! Нету таких слов... Мой косный язык не изыщет их, чтоб поведать тебе, что сейчас в моей душе! Но, государь... — Челяднин смятенно и умоляюще приложил руки к груди.
— Молчи, боярин, молчи! — остановил его Иван. — Знаю, что ты хочешь изречь. Но сейчас я — не государь. Я человек... Просто человек. Но и как государь я не страшусь умалить своей чести: покаяние не умаляет, но возвышает всякого! Я с радостным сердцем зову: пусть войдёт!
— Тогда вели кликать его из трапезной, — сдался Челяднин, — бо за дверью он не стоит. Я явился к тебе сам-друг.
— Так покличем, — с прозвуками разочарованности и досады сказал Иван и повелел Ваське Грязному отправиться в трапезную и призвать Бельского. — А случится кому иному быть с ним иль иным, и тех кличь, дабы не взмнилось Бельскому, что не с добром призываем его, — дополнил он свой наказ с какой-то уж больно тонкой и не к настроению здравой предусмотрительностью.
Васька обернулся сноровно. Не успел Челяднин, смущённый, растроганный, сбитый с толку Ивановым поведением, хоть чуть собраться с мыслями, как Васькина карая рожа, ставшая свирепой от усердия, уже выпнулась из-за приоткрытой двери:
— Государь, привёл!
— Войди! — сурово зазвал его Иван. — Что, как тать, в позадверье кроешься.
Васька вошёл, дрыгнул головой, указывая куда-то за дверь:
— Привёл, государь, как велел.
— Я велел призвать!
— Призвал, — виновато поправился Васька. — А с ним, государь, окромя боярина Мстиславского, никого боле не было. Так я, как ты велел, и Мстиславского привёл... Призвал, государь! Велишь впустить обоих?
— Пусть войдут, я призываю их!
Васька шире распахнул дверь и не больно учтиво поклонился, а скорей просто сгорбился, приглашая Бельского и Мстиславского войти.
Бельский перекрестился и на негнущихся ногах, приволакивая их, как старец, первым вошёл в опочивальню и сразу, будто утратив последние силы, прямо у порога бухнулся на колени.
— Государь! — в полумраке он не сразу увидел Ивана, а когда увидел (тот приподнялся на ложе, будто как раз для того, чтоб показаться ему), так на коленях и пополз к нему, истово прижимая руки к груди, словно старался посильней придавить себя к полу и стать ещё ниже, ничтожней. — Внемли слову моему! Винен я пред тобой, винен и готов принять любой приговор! Повели казнить, в чернцы повели, и я возблагодарю Бога за любой твой приговор... За любой! Токмо дай услышать его!
Мстиславский, оставшийся у дверей, стоял спокойный и даже как будто равнодушный, словно не видел и не слышал ничего. 0н и в самом деле не смотрел на Бельского и не слушал его стенаний: всё это он знал наперёд, знал, что Бельский дойдёт до края, до самой неистовой низости, будет ползать на коленях, как самый последний холоп, и просить — не милости, нет: выпрашивание милости требует хоть какой-то пристойности, — будет просить приговора, кары — самое мерзкое, что может делать человек, таящий в душе злобу и ненависть к тому, у кого вымаливает эту самую кару. Но, странно, зная всё это и видя воочию, Мстиславский не чувствовал сейчас в себе того протеста и того отвращения к Бельскому, которые испытывал, когда уезжал от него после проведывания. Тогда он презирал не только Бельского, но и себя, сознавая, что не многим разнится с ним. Это ощущение сохранялось в нём и теперь, и он не мог с полной уверенностью сказать самому себе, что, очутись на месте Бельского, не повёл бы себя так же, ведь и само его предвидение поведения Бельского возникало в нём как отражение состояния, переживаемого им самим: думая о Бельском, он на самом деле думал о себе и предугадывал себя в подобном положении. Однако совсем не потому приглушалось сейчас в нём чувство протеста и презрения к Бельскому, что он сам был во многом сродни ему. Презирая духовную хилость в самом себе, он ещё сильней презирал её в других и вряд ли бы, даже при всём своём самообладании, остался сейчас так неподдельно спокоен, видя рабскую приниженность и ничтожество Бельского, если бы не осенила его неожиданная мысль, — раскрепощающая и примиряющая прежде всего с самим собой, а в чём-то даже злорадная и воинствующая — о том, что низость, ничтожество, духовное бессилие, всё то, что являл сейчас собой Бельский и что тайно жило в нём самом — вовсе не бессилие, а сила, особенная, своеобразная сила, с которой не только невозможно, но и просто нечем бороться. Мужество стойко, сильно, но оружием против него могут быть и простая пощёчина, и гадкий, сквернящий плевок. А что может быть оружием против ничтожества? И что разить в нём, в ничтожестве, что унижать? Мужество, стойкость, духовная сила — вот что опасно в противнике. В мужественном стараются уничтожить именно мужество, дух, волю, а не жизнь, не плоть. Но что уничтожишь в ничтожном? Что уничтожит Иван в Бельском? Его жизнь, его плоть? Но сами по себе они не страшны, а Бельский, таков, как есть, даже нужен ему, и, значит, Бельский неуязвим, надёжно ограждённый своим ничтожеством. Тогда неуязвим и он, Мстиславский, неуязвим ещё более, потому что, в отличие от Бельского, знает об этом. ЗНАЕТ!