Так что басмановская благосклонность и участливость, ежели их вообще можно было добиться, были не в цене, и никто не позавидовал Чёботову, которому они достались как будто и вовсе задаром. Наоборот, если за что и пожалели боярина, если и посочувствовали, так только за то, что с утешителем ему не повезло так же, как и с обидчиком. У этого утешителя лекарства были приготовлены из тех же снадобий, что и яд обидчика.
Боярин Семён Васильевич Яковлев, выходя из трапезной вместе со своим сродником Иваном Петровичем Яковлевым, сказал тому, не больно и таясь, а может, и намеренно не таясь:
— Пожалел волк кобылу...
Иван Петрович не стал поддакивать этой не то надменной сочувственности, не то ехидности своего родича, хотя у самого на пьяном языке тоже вертелась каверза — и похлеще ещё! С Чёботовым они приятельствовали, и досадно было за его малодушие, досадно и горько, что он так осрамил себя. С осрамлённым с ним как и дружбу-то теперь водить?! Но Иван Петрович знал Чёботова: тот мог снести любую опалу, мог пойти на плаху, не попросив милости, только бы при этом не трогали, не казнили его чести. Честь ему была дороже жизни. Да и ему ли единому?! Каждый берёг её и охранял как святыню, и не было ничего страшней на этом свете, чем ущемление, попрание чести. Понимал это Иван Петрович, ведь и сам был замешен на тех же дрожжах, и видел, что удар, нанесённый Чёботову царём, пришёлся в самое уязвимое место, — и вряд ли это было случайно. Царь знал, что делал, знал, куда бил, и бил, конечно, намеренно. В этом Иван Петрович нисколько не сомневался, догадываясь, что Чёботов стал жертвой царской мести, потому-то и сдержался, не поддакнув в сердцах и спьяну откровенному ехидству, пусть даже в чём-то и сочувственному. Давняя дружба с Чёботовым давала ему самое большое право и осудить его, и презреть, но эта же дружба помогала сейчас и понять боярина, зная, что сокрушило в нём его гордость и силу духа. Правда, это понимание не склоняло Яковлева к оправданию Чёботова, и в душе у него не уменьшилось ни негодования, ни злости на своего приятеля, но негодование и злость требовали иного выхода, а не зубоскальства или ехидства. Зубоскалили и ехидничали те, кто ни на минуту не поставил себя на место Чёботова и не задумался, не понял, не захотел понять, что царский местнический произвол уже перестал быть только средством возвышения его родни. Он превратился в особого рода оружие, от которого ни у кого не было защиты.
Иван Петрович сказал об этом своему надменному родственничку, но не сразу, а чуть погодя, когда они вышли из хором и остались один на один, без случайных или намеренных подслушников.
Необыкновенно тёмная ночь, как тайная соучастница, приняла их под свой покров и на какое-то время как будто оторвала, отлучила от всего земного и сущего, подавив, ослепив непроглядным мраком. Даже хмель, тяжело заложивший им головы, разом пошёл на убыль от этого мрака. Бывают такие ночи, будто нарочно созданные для самых тайных и страшных дел.
— Морок-то, Господи! Хоть в глаз коли, — тихо, с удивлённо-испуганным пришептом вымолвил Семён Васильевич и приостановился. Сказанное Иваном Петровичем, казалось, не дошло до его сознания.
Где-то неподалёку послышался говор: ночь соучастливо скрывала не только их одних. Тихие голоса поплутали в кромешной тьме и затихли, исчезли, будто канув в небытие. Потом появились новые, но их почти сразу поглотил мрак.
— Ты всегда его боялся, — дождавшись тишины, сказал Семён Васильевич и осторожно двинулся сквозь темень. — И через ту боязнь, а не от родства вовсе, неотступно шёл за ним... И весь род наш тянул, рьянясь не отстать от Захарьиных. А у страха, ведомо, глаза велики.
Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе — одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.
— А ты не боялся и супротивничал? — совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.
— Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.