Обезоружить Евфросинию, проникнуть в её планы, перехитрить — там, где она меньше всего ожидает, — вот чего хотел Иван, и Марфа Жулебина, склони он её на свою сторону, могла бы здорово помочь ему в этом.
Иван так прямо, безо всяких обиняков, и сказал Чёботову и предложил по-родственному уговорить Марфу. Сулил за такую услугу великие щедроты и самому Чёботову, и Марфе, и детям их, и родственникам всем... Не торопил он боярина с ответом, да тот сам поторопился. Ответил он ему на это предложение, с достоинством ответил, — вот и получил за свой ответ!
Для остальных, впрочем, эта царская выходка не была ни зловещей, ни странной. Решили: боронит царь свояка, тянет, как обычно, за уши своих закосневших[176] родственников. Так было с Захарьиными, так теперь велось с Темрюками, стало быть, поведётся ещё и с Сицким. Дивиться такому давно перестали и не больно горевали от этого местнического произвола царя — даже сами пострадавшие. Знали: те, кто поднят по царскому изволу, не много значат в истинном местническом счёте и чаще всего сами избегают настоящих споров. «А хоти буде таков разряд и был, и то была государева воля», — крыли обычно таких искателей мест истые местники.
Удивило только, что Чёботов слишком уж болезненно воспринял царский приговор, но покорно, безропотно согласился с ним. Ещё более дивило иное: после ухода царя Сицкий высокомерно выговорил Чёботову за то, что тот безлепо дерзнул искать на нём отечества[177], и Чёботов снёс это. И враз повеяло на него холодом отчуждения. Как бы там ни было, а обычай и правила чести не позволяли поступаться местом так легко и безропотно. Снести от царя неправый суд — куда ни шло! Все подвластны этому суду, да нередко противились и ему; но стерпеть гордостные и каверзные нарекания от того, на которого бил челом, было и худо и зазорно. Такое не прощалось, такому не было оправдания, такое ложилось пятном на весь род утеснённого в месте — до последнего его колена.
Пусть бы миску похлёбки вывернул в сердцах на царского свояка Чёботов, пусть бы обругал, осмеял его в свой черёд, пусть бы даже просто огрызнулся, не смолчал, не спустил Сицкому надменности, и то зачлось бы ему и уменьшило позор. Так нет же, нет, ни единым словом не защитил себя Чёботов. А ведь далеко не робкого десятка был боярин, и гордыбачлив и ершист, случалось попадать ему и в опалы — сносил с достоинством, и вдруг такое странное смиренство, как будто царский приговор убил в нём разом и честь, и достоинство, и смелость, и стыд... И не укоризна, не осуждение — презрение лежало на лицах бояр, когда они, после ухода царя, стали вылезать из-за стола и сторониться Чёботова как зачумлённого. Один лишь Алексей Басманов не почурался опозоренного боярина, хотя, казалось, кому, как не Басманову-то, которому вскорости предстояло породниться с Сицким, более других и презреть Чёботова, скрепив этим презрением будущие родственные узы. Ан нет! Басманов и тут остался Басмановым. Ему явно было наплевать на Сицкого, как, впрочем, и на всех остальных бояр. Их единодушное презрение к Чёботову ничуть не смутило его — у него своё было на уме. Этим он всегда и отличался, и этого больше всего не любили в нём.
Нынче, коли царь допустил его к себе и всё чаще советуется с ним, басмановского себеумия стали уже и опасаться; некоторые до такой степени, что о всяком, порой самом пустячном разговоре с Басмановым с глазу на глаз старались непременно поведать царю — любыми путями и способами, оберегая себя таким образом от возможной западни.
Боялись басмановского ума, его холодности, странности... Вкупе с царским умом он составлял страшную силу, пренебрегать которой было так же опасно, как и соединяться с ней в союз. Такому союзу чужды святые заповеди, и сильный в нём всегда принесёт в жертву слабого, спасая или возвышая себя, поэтому даже льстецы и прихлебатели, набрасывающиеся на царских любимцев, как свора голодных собак, чая поживиться крохами с их стола, даже они, готовые на всё и прошедшие через всё, не проявляли своего обычного рвения и сторонились Басманова. У этой братии чутьё — будто собака вживлена в них, и раз уж они, всеядные, воротили от него носы, значит, чуяли в нём тот опасный, отталкивающий душок, от которого могло опростать и их чрева.