— А женщина, любящая всей душой, в состоянии пожертвовать всем, даже богом, ради своего ребенка.
— Главное в обоих случаях это все равно преданность…
— Да, но ведет она к различным результатам, — упрямо продолжала Люсьен Мари. — Или ты хочешь пожертвовать людьми ради своей идеи, — или своими идеями ради одной человеческой жизни.
— В этом, действительно, основное различие, — согласился он. — Но бог знает, где здесь проходит граница, только ли между мужчиной и женщиной… У тебя у самой разве не бывало иногда идеи, за которую стоило пожертвовать жизнью? И потребовать жертв?
У Люсьен Мари перехватило дыхание. Как порыв ветра пронизало ее воспоминание о страхе, который она испытывала в войну. Ожидание. Потом небрежный посвист смерти — и наконец все, гибель. Уничтожение.
Или ожидание смерти в тюремной камере. Ее ожидал Морис. Ее ожидал Эстебан. Разве не пережила она в мыслях каждую из минут тех, приговоренных к смерти?
Она произнесла дрожащими губами:
— Мне кажется, все неумолимые жестокие идеи, требующие человеческих жертв, это плохие идеи.
— А тебе ведь своего родного отца хотелось назвать предателем за одно только подозрение, что он попытался купить жизнь Морису?
Она помолчала, потом приподняла немного руки и сказала:
— Тогда я ожидала ребенка.
— И спряталась у него в объятиях, ища защиты.
— Давид, что мы делаем! Как только мы решились дать жизнь ребенку в таком мире, как наш?
Чтобы было за что умереть без колебаний, — подумал Давид, лежа на спине и глядя в темноту.
Может быть, ты и Консепсьон правы. Идеи сбываются с рук, как фальшивые монеты, золотое обеспечение слов и выражений куда-то исчезло. Но одно остается: обновление всего живого. Ребенок на руках у матери.
Он был совсем юным, даже мальчиком; в руке он держал цветы. Он нанялся юнгой, но сбежал с финикийского корабля, стоявшего сейчас в бухте на якоре. Цветы он должен был возложить на алтарь богини, настолько прекрасной, что лицезреть ее могли только женщины.
Он пробирался через залитую туманом равнину, через заросли агавы. Ни жриц, ни служительниц при храме, тех, кто охранял вход, не было видно.
Наконец, он добрался до места. Вот, сейчас… Но святость храма настолько его парализовала, что он не мог поднять взгляд. Опустив глаза, он возложил свой дар у подножия божества.
Надо возвращаться. Но кругом опасность. Теперь он видел то, чего не замечал раньше: колючие заросли были не чем иным, как стайками женщин, все эти неясные, туманные, переливающиеся волнами кустарники были, оказывается, женщинами. Агавы пытались захватить, опутать его.
Агавы, агавы…
В эту минуту женские существа тоже его увидели, стали его хватать. Дикие, как вакханки, они пустились за ним вдогонку, и все те, кто находился в парикмахерской, тоже бросились за ним в погоню, он чувствовал за собой горячее дыхание и пыхтение сушильных аппаратов…
Он проснулся.
Да, летние ночи теперь знойные, их стало трудно переносить, человек просыпался утром до нитки мокрый от пота.
День клонился к вечеру. Был конец августа. Погода стояла жаркая, но ветреная, ожидалась гроза. Они вышли из комнаты, сонно потягиваясь после сиесты, и тут услышали голоса с первого этажа, из сеней. У Анжелы Тересы были гости. Или у Анунциаты — ее голос резко и отчетливо доносился к ним снизу.
— Так что нам-то не важно — но мы ведь сдали и ванную комнату тоже…
Пауза. Несколько слов, произнесенных шепотом. Потом опять Анунциата:
— К сожалению, теперь распоряжаются наши жильцы…
— Это по нашему адресу, — прошептал Давид. — Пожалуй, тебе следует спуститься вниз и выяснить, в чем там дело.
Он ушел и занялся кофеваркой, присланной им родственниками Люсьен Мари. Вместе с бельем и всякими другими вещами. Их глубоко возмущало легкомысленное отношение молодых к хозяйственным вопросам.
Анунциата и незнакомая женщина средних лет, энергичная с виду, с наивным, безыскусным удовлетворением смотрели на Люсьен Мари, спускавшуюся с лестницы.
— Это акушерка, сеньора, — представила Анунциата.
Люсьен Мари остановилась, как вкопанная. Что это значит? Она хорошо видела взгляд, с профессиональной цепкостью остановившийся на ее фигуре.