Это было сладостное чувство.
Из монастыря Давид спустился другой дорогой, через рощу пробковых дубов Педро Фелиу. Стволы их были наполовину ободраны и черны, как будто их обожгло огнем.
Старая собака подошла к нему и близоруко обнюхала его брюки. Она задрожала от удовольствия, когда Давид почесал ей за ушами.
Дом Анжелы Тересы стоял там, где начиналось все великолепие долины. На этот раз Давид подошел к нему с задней стороны, по заросшей тропинке между какими-то одичавшими зарослями, кустами и бамбуковыми рощицами, в два раза выше человеческого роста.
Зазвенел колокольчик, и из дома вышла Анунциата с кринкой в руке. Она остановилась, поставила кринку и засеменила ему навстречу, восклицая хриплым басом, как многие старые женщины в Соласе:
— А, это вы! А я уж решила, что вы передумали и уехали.
Она вытерла пальцы о передник, и они поздоровались за руку. В самом ее приветствии было больше тепла, чем в словах. Давид подумал с удивлением: Люсьен Мари права, они нас и в самом деле ждут.
Анунциата продолжала:
— Как-то вечером приходил Мартинес Жорди и говорил с Анжелой Тересой. Уже давненько теперь пожалуй.
Значит, Жорди поборол все-таки свое сопротивление и навестил старых друзей.
— Жена моя заболела, вот в чем дело, — вздохнул Давид. — Она еще лежит там, в горах, у монахинь в больнице.
— У las monjas[11]? — спросила Анунциата и почему-то рассмеялась. Это было лишь хриплое эхо того смеха, которым она смеялась в молодости. Когда-то он наверно напоминал нежную птичью песенку.
— Ваша госпожа может меня принять? — спросил он.
— Она не совсем подготовлена, — пробормотала Анунциата нерешительно.
Давид прожил в Испании достаточно долго, чтобы понять все хлопоты, связанные с приходом в дом гостя и со встречей с женщиной, безразлично, с молодой или старой, которая не была подготовлена.
— Подождите-ка там, — посоветовала старая служанка и показала на сад. — Я ей скажу о вас, может быть, она захочет вас принять.
Давиду пришлось запастись терпением, потому что прошло четверть часа и еще четверть.
В этот его приход лужайки были уже ярко зеленые, а на многих деревьях за эти несколько недель появилась листва. Невдалеке стоял готовый распуститься куст сирени. Нет, не сирени, хотя очень похожий по виду. Вероятно, одичавшее комнатное растение, он не мог вспомнить названия. Пеларгония? Фуксия? Бальзамин? Когда цветы распустятся, он наверно вспомнит.
Здесь, в долине, упрямый ветер не чувствовался. Все было тихо, усыпляюще тихо — это означало, что тишина была полна приятных, однообразных звуков. Жужжали насекомые, высокая струя источника все лилась и лилась, журча и поплескивая в своем стеклянно-прозрачном падении.
Давид сидел на заросшей мхом ступеньке, и ему казалось, что само неиссякаемое время все течет, течет, и не видно ему ни конца ни края. Но вскоре он забыл и о времени.
Здесь, сказал Жорди, — она обычно сидела и смотрела, как играли ее мальчики…
Сегодня, в том настроении, что царило вокруг, их игры и улыбка матери казались более реальными, чем все то страшное, что пришло позже.
Дробно зашуршал занавес из бусин. Анунциата поманила его к себе. Когда он подошел, она произнесла официальным тоном:
— Сеньора Фелиу рада принять Вас у себя, — и повела его через обычные сумрачные сени в зал, похожий на чистую горницу в шведском крестьянском доме, только более богатом и солидном. Там стояла тяжелая, темная резная мебель. Она не была античной, эта мебель, не было в ней прелести старых, потертых от времени вещей, отличавшей здесь все другие предметы домашнего обихода. Она была точно такой, какую должен был купить себе внезапно разбогатевший испанский крестьянин лет сорок — пятьдесят тому назад, чтобы убедить себя в своем благосостоянии.
Однако и на мебели, и на всей комнате, выбеленной, с метровой деревянной панелью и темными потолочными балками, лежала печать неизъяснимого благородства и достоинства. Пол тоже был темный, бесчисленное множество раз покрывавшийся лаком, пока не приобрел прозрачного, стеклянного блеска. Давид бессознательно ставил ноги так, как будто шел по льду, направляясь к старой женщине в кресле у окна.