Весной сорок пятого немецкие асы в три пулеметных горла, в три пылающих трассы пригвождали к небесному кресту его, Андрея, тогда штурмана, и пилота Комарницкого, сидевшего за штурвалом дымящегося самолета.
На хлипкой машине, уже подожженной, уже с убитым стрелком, он каким-то диким образом сразу выпал из люка не то в Балтику, не то в землю ушел, с крест-накрест изрешеченным стрелком-радистом Колей, на том уже горящем самолете они опять и опять полупогибали и полувоскресали.
Налетая с взвывами, леденящими кровь, расстреливали двух еще живых три «мессера». Кромсали они ту нить его, но вот окончательно она не обрывалась.
С тех пор, уже сам не замечая, иной раз внезапно прижмуривается, как от вспышки, голова неловко изворачивается, и поднимает он правое плечо. Происходит такое молниеносно, но теперь все чаще и чаще, без длинных интервалов. И ниточка утончается.
Недавно перед рейсом, после ученого совета, где Эрик и присные осыпали его градом предвзятых вопросов, стараясь поставить под сомнение целесообразность экспедиции, Слупский подошел к Андрею и спросил с деланным участием:
— А что, контузия крепко прижимает? Хорошо еще не перекашивает напрочь, верно?
Он смолчал, следя за собою, чтобы вдруг опять его не повело, сжал кисти рук и приказал себе:
«Держись ты, дурачина! Не показывай им…»
А то нить вытягивается на немыслимые расстояния — на двадцать тысяч миль, расстояние разлуки. Она меж ним — его глазами и Наташиной полуулыбкой — тончайшая-претончайшая.
Тревога выкаблучивает свое на этой нити: какой груз тянет на себе Наташа, хлопоты о нем, о детях, о доме, громоздком, деревянном, требующем ухода. Ее изыскания. Страхи за него, за урон, наносимый преследованиями набирающего вес Слупского.
Перед отъездом сказала:
«Неверно, будто не так страшен черт, как его малюют. Но особенно страшен ехидный бес, не дающий намалевать свое подлинное обличие».
Теперь рейс длился уже три месяца, судно ушло из Калининграда еще раньше, он поджидал «Петра Митурича» в Нью-Йорке, успев прожить в городе до прихода океанографа сутки и слетал в Вашингтон, встречался с давними коллегами, друзьями, с кем ходил на буровом гиганте «Гломар Челленджер-2» или участвовал в составлении атласов.
Вместе с Дирком Хореном, — а с ним бок о бок он прожил долгий год, когда по приглашению Юинга работал под Нью-Йорком, в Ламонтской геологической обсерватории, — успел заглянуть в Моргановскую библиотеку. Давно хотелось повнимательнее рассмотреть древнюю Библию, гуттенберговскую, и Евангелие из Фаюма, и уже знал — в Москве будет подробно рассказывать Амо об их украшениях, миниатюрах, разделяя пристрастие друга.
Ранним утром, — он ехал на аэродром, чтобы лететь в Вашингтон, — стоял туман, а потом в разрыве меж туч выглянуло заспанное солнце, увидел на полях чаек и розовеющее небо — американскую зарю. Вечером в Вашингтоне друзья повели его в концерт. Он слушал «Маленькую ночную серенаду» Моцарта и его же концерт для кларнета с оркестром. На следующее утро уже вернулся в Нью-Йорк и в порту, на восемьдесят восьмом пирсе, любовался швартовкой «Петра Митурича». Даже если бы он и не знал, что капитаном пошел Ветлин, об этом догадался б, глядя на то, как судно подходит к причалу.
А уже через день, едва вышли на абиссальную равнину, готовились к работе с «пушкой» для простреливания, измерения глубин. Вспомнилось, как Амо влюбился в слово «абисос» — бездна, услышанное от Наташи. Ей, как и самому Андрею, нравилась жадная пытливость молодого друга, тот старался вникать во все, чем жили они сами.
Оставила свою царапину и первая серьезная досада в рейсе: эту самую пушку спускали с хилой, слабосильной гидрологической лебедки восемь часов кряду. Все те же хронические болезни научной оснастки, против которых поднимал свой, казалось бы, достаточно сильный голос его друг, архитектор-конструктор Глеб Урванцев.
Опять по возвращении будет заклинать и Шерохов своего директора Конькова не экономить на технике. А тот сошлется на обтекаемые, чуть ли не извечные «объективные обстоятельства».
Каждое утро приходилось вставать на час раньше, так как по ночам переводили часы на час вперед.