В апреле в Южной Атлантике еще лето, но у него переменчивый нрав, теплый воздух соперничает с прогретыми водами.
Андрей уже третий раз подгадывает: время его научных вахт, драгировка подводных вулканов, взятие проб совпадают с встречей солнца.
Зори в тропиках короткие, отвесно и быстро поднимается над горизонтом жгуче-оранжевое солнце. И чем ближе оно к зениту, тем больше ощущает он влажное дыхание океана, а на небе, словно иронизируя над страстью Андрея к подводным горам-гигантам, кучевые облака лепятся в горы-колоссы.
Шерохов невольно подстерегает иной раз и вечернюю зарю, в вишневом закате свой праздник. Небо в розовых полупрозрачных кучевых облаках, а ниже плывут темно-фиолетовые воздушные фрегаты, и наивная голубизна утренних вод сменяется к вечеру потемневшими.
Знакомый дирижер, пассатный ветер хозяйничает в Южной Атлантике, дует с восточной части горизонта под углом к экватору.
Когда-то Андрей пытался занести в дневник, как видятся цвета океана, какие приключения света наблюдал он в небе и волнах. Но однажды признал себя пасом. Нет, не от пассатов родилось словечко, он же и вправду спасовал перед тем, что никаким словом и не ухватишь. Выполосканный ветрами, удивленно вглядывался в нависшее, близко набитое звездами небо, готов был совершить гигантский прыжок к нему, но хотелось увлечь с собою Наташу. Много лет назад иногда, выбравшись на денек в Звенигород, бродили, ошалелые, вдоль реки и строили планы, как бы им уйти в экспедицию вместе. Наташа твердила: «Историческая география имеет свой нрав, я ж должна увидеть места, где действовали мои герои».
Тут, в ночной Атлантике, Шерохов, тоскуя по Наташе, вспомнил и Амо, разлученного с Ярославой. Московское сочувствие не шло в сравнение с тем, какое испытывал Андрей к младшему другу здесь, на судне, среди океана. Припомнилась даже интонация, когда Амо словно выкликал свою Яру. Говорил, как не хватает ее присутствия. А могла б она делать эскизы к его спектаклям, — в рождении будущего мимического театра Гибаров и не сомневался.
И шутил, как бы она рисовала современные миниатюры о житии и мытарствах великих мимов — Эрга, Барро да и еще того клоуна-мима, о ком Амо думал куда как скромнее. Но все же, пусть и смеясь, видел такую историю о себе «в картинках с короткими текстами».
Тоскуя по рукам ее, голосу, он вроде б приманивал Яру. То вспоминал ее словцо, поступок, суждение, часто приносил ее рисунки, радовался, когда Наташа и Андрей подолгу рассматривали их, а складывая в папку, грустновато приговаривал: «Вот она и навестила нас, ей-то нипочем расстояния…»
И теперь Андрею думалось: если не случится непредвиденного и какой-либо роковой штуковины, к Наташе он вернется, а Амо обречен на всю жизнь — врозь.
Отсюда, из атлантической ночи, где воображение вырывалось на простор — во весь зримый и незримый океан, где мерила переставали быть измерениями, так обширны они оказывались изначально, слышалась не только грустно-шутливая исповедь Амо. Сюда доходила его истовая, страстная тоска разлученного, быть может, с единственной женщиной, какую ему, слывущему Дон-Жуаном, довелось полюбить.
Он по-своему стремился служить ей рыцарственно, сам вырубал в жизни ступени, по каким ему надо было подниматься к ней.
Андрей не умел, не хотел, да и боялся с кем бы то ни было говорить о Наташе, оставалось в его отношении к ней нечто затаенное, три десятилетия ничего не разграбили, не преуменьшили. Но и с нею самой лишь изредка заговаривал о тоске своей, когда приходилось подолгу разлучаться, мотаясь на другом краю вселенной.
Тут, в океане, он особенно остро ощущал, как тонка, как коротка нить одной человеческой, его, Андреевой, жизни. Потому разлука вроде б и грех.
Она, та нить, ведь еще и прожигалась — вон тогда, в воздухе, над так и не увиденным воочию Гданьском. Но и обгоревшая не прервалась. Здесь, когда и рядом никого нет, кроме вахтенных, даже капитан отдыхает, скрывать от себя нечего: обожженное и теперь дает знать о себе, и хотя тихо, только живое тело судна вибрирует под ногами, внезапно все ослепляюще ясно надвигается вновь, ведь ночи даны не только для отдыха, но и для испытаний…