Она теперь каждый день сама проверяла окна и двери в избе и пристройке. Чаще всего сама кормила Цыгана с Низькой, чтобы к собакам не смог подладиться даже муж, только она одна, особенно в те дни, когда Якова сваливал с ног запой.
Занимаясь теперь щенком, она время от времени искоса приглядывалась ко всему вокруг — к дому, к сараям, к остаткам соседских домов, к вечно бегущей внизу на север Ком-ю, тускло поблескивающей под блекло синеющим небом. Все пока хорошо. Всюду спокойно. Покой и в душе. Только вон Яков, шальной дурак, пристрастился к проклятой водке. Делает вид, что занят делом. Копается возле своей моторки, а так никуда, похоже, и не соберется. Серый, сонный… совсем больной. И все от нее, проклятой! Нынче всякое дело из рук валится, все ни в какую…
Мужик и в самом деле чувствовал себя скверно. Казалось, что еще надо для полной жизни? В доме и погребах — укрыто много добра. За год или два, которые предстоит им еще прожить в Глыбухе, добра накопится больше. Елена, как баба, всегда сладка, безотказна. И сытости разной много. Можно бы даже и жрать поменьше, пузо бы не росло. И впереди — хорошо: в городе сторговал наконец у вдовы Серафимы квартирку из двух веселеньких комнат, отдал задаток. А радости нет в душе. Душа чего-то все ждет, все беспокоится, недовольна.
Может быть, оттого, что рано ли, поздно ли, а надо бросать Глыбуху, вольную эту жизнь? Нет, вернее всего оттого, что живешь и боишься, день ото дня ждешь беду: как ни говори, а глыбухинское добро, оно, верно, вроде бы уворовано у людей. Взято тайком, против закона, за счет государства. Такое добро как пришло, так может враз и уйти. Да еще в тюрьме насидишься. Елене — ей что? Все свалит на мужика, а ты отвечай…
От этого тайного и трусливого непокоя тянет душу забыться. А тут, как нарочно, хмельного — полно, хоть купайся в нем: то один, то другой — прилетают за хариусом, не говоря уже о семге. «Яков Андреич, не поскупись, угости, в накладе не будешь» — и каждый сует бутылку. Бывает, и чистый спирт. Сначала выпьешь с приезжим под малосольную тешку, потом и один, когда тоска подступит к самому горлу. Оттого и запой…
Такие дни случались с Долбановым все чаще, запой длился дольше. Начав с бутылки, он потом выпивал и то, что успевал спрятать от Елены в своих тайниках — вброшенных соседями погребах, а то и на кладбище или в бурьяне, которым все заросло вокруг. Пьянея, он чувствовал, как в груди разливается тяжкий огонь обид, в голову ударяет волна хмельного, злобного буйства. В такие минуты все было нипочем. Хотелось бить и ломать все подряд, а особенно в доме, и прежде всего — Елену: это она, ненасытная баба, держит его в Глыбухе. Она понуждает его на волчье житье. Все-то ей мало, ведьме, хотя изба и сараи — забиты добром, как щели в избе клопами. Не хочет остановиться: давай и давай, добывай еще! Оглушает его, мужика, бесстыжей бабьей приманкой хуже, чем водкой, лишь бы старался побольше хапать. У-у, ведьма лютая… я тебе!
В такие дни он гонялся за ней и, когда удавалось схватить, бил ее чем попало, готовый забить до смерти.
Вывернувшись из его ослабленных алкоголем рук, она и сама ударяла его любым, что попадало под руку. Нередко сбивала с ног, и пока он, отяжелевший, пытался подняться с пола, она успевала выбежать из избы.
Истратив остатки сил, он засыпал где-нибудь в углу, а когда просыпался — не было для него ничего мучительнее похмелья, не было никого и дороже Елены: только она, покрытая синяками, готовая все простить ему добрая баба, была в те дни спасителем и врачом.
Предвидя запой, Елена в свободное время лепила из кислого творога крепкие колобки, сушила их в марлевых тряпках на солнце до каменной крепости, а когда Яков, очнувшись после пьяного сна, с трудом приходил в себя, когда все в нем вопило от мути в душе, от отвращения к жизни, Елена дробила два-три спасительных колобка, растворяла их в горячей воде, и этим уксусно-кислым пойлом, от которого сводило челюсти, отпаивала его.
— Очнулся, чумной? — укоризненно спрашивала она с таким видом, будто и не было ничего между ними. — Дурак ты дурак!