— Если бы можно было начать жизнь заново, я поступил бы так же.
— Сегодня вас извиняет старческий маразм.
— В таком случае, я всегда был маразматиком или ребенком, потому что мое умонастроение не изменилось за всю мою жизнь.
— Меня это не удивляет. В тысяча девятьсот двадцать втором году вы уже были законченным психом. Вы создали ex nihilo[7] систему, которую назвали «гигиеной вечного детства»: в ту пору это понятие включало все области физического и душевного здоровья — гигиена была идеологией. Но ваша система заслуживала скорее названия «антигигиена», такой она была нездоровой.
— Напротив, очень здоровой.
— Вы почему-то решили, что созревание происходит во сне, и постановили не спать — или, на худой конец, не больше двух часов в сутки. Вода казалась вам идеальной средой для сохранения детства — и вы с Леопольдиной дни и ночи напролет плавали в озерах поместья, иногда и зимой. Вы ограничили себя в еде до строжайшего минимума. На ряд продуктов вы наложили запрет, другие рекомендовали исходя из критериев, свидетельствующих о самой буйной фантазии: из рациона были исключены слишком «взрослые», на ваш взгляд, кушанья, например утка с апельсинами, суп из омара, а также любая пища черного цвета. Зато вы уверовали в пользу грибов — не ядовитых, но считающихся несъедобными, вроде дождевиков, — и объедались ими в сезон. Чтобы не спать, вы раздобыли кенийский чай, особо крепкий сорт, потому что ваша бабушка говорила при вас, что он вреден; вы заваривали его черным, как чернила, пили в огромных дозах и точно такие же количества вливали в вашу кузину.
— Которая ничего не имела против.
— Скажите лучше, что она любила вас.
— Я тоже ее любил.
— На свой манер.
— Чем мой манер вам не угодил?
— Литота.
— Может быть, вы находите, что у других это получается лучше? Я не знаю ничего гнуснее того, что они называют любовью. Знаете, что такое в их понимании любить? Поработить, обрюхатить и обезобразить несчастное создание — вот что мои так называемые собратья по полу называют любовью.
— Теперь вы ударились в феминизм? На мой взгляд, вы, как никогда, неубедительны.
— До чего же вы глупы, хоть плачь, ей-богу. То, что я сейчас сказал, на противоположном полюсе от феминизма.
— Может быть, вы попробуете раз в жизни быть ясным?
— Да я кристален! Это вы не желаете признать, что моя любовь — самая прекрасная из всех возможных.
— Мое мнение на этот счет интереса не представляет. Зато мне очень хотелось бы знать, что об этом думала Леопольдина.
— Леопольдина благодаря мне была счастливее всех.
— Счастливее кого? Всех женщин? Всех безумиц? Всех больных? Всех жертв?
— Вы совершенно не умеете смотреть в корень. Благодаря мне она была счастливее всех детей.
— Детей? В пятнадцать-то лет?
— Именно! В том возрасте, когда девочки дурнеют, покрываются прыщами, обрастают волосами, плохо пахнут, становятся грудастыми, толстозадыми, злобными и глупыми — женщинами, одним словом, — Леопольдина была — дитя, прекраснейшее и счастливейшее дитя, самое необразованное и самое мудрое, самое что ни на есть дитя, и все это только благодаря мне. Я уберег ту, кого любил, от тяжкой женской доли. Попробуйте-ка найти пример любви прекраснее, чем эта!
— А вы абсолютно уверены, что ваша кузина не хотела становиться женщиной?
— Как она могла хотеть такого? Она была для этого слишком умна.
— Я не прошу вас высказывать свои догадки. Я спрашиваю, говорила ли она вам в ясных словах: «Претекстат, лучше умереть, чем расстаться с детством», да или нет?
— Ей не нужно было говорить мне об этом. Это само собой разумелось.
— Так я и думала: она никогда не давала вам своего согласия.
— Повторяю: в этом не было нужды. Я знал, чего она хочет.
— Вы знали, чего хотите вы.
— Мы с ней хотели одного и того же.
— Естественно.
— Вы на что это намекаете, хамка сопливая? Уж не воображаете ли вы, будто знаете Леопольдину лучше, чем знал ее я?
— Чем дольше я с вами говорю, тем больше в этом убеждаюсь.
— Слышать такое все же лучше, чем быть глухим. Я скажу вам одну вещь, до которой вы с вашим бабьим умишком наверняка не додумались: никто — понимаете вы — никто не знает человека лучше, чем его убийца.