И тоска по Шуе, по друзьям и товарищам была нестерпимой. Особенно в первые дни, в первые недели и месяцы, пока не подчинил его себе тюремный быт: надо было как-то устраивать свою новую — непривычную и невеселую — жизнь в камере.
И в тяжелые минуты раздумий все чаще вставала перед его глазами картина Николая Ярошенко, которую видел он в галерее братьев Третьяковых. Тюремный вагон с решеткой, пять изможденных лиц в окне за нею. На дощатом перроне восьмерка голубей с одним воробьем. Ребенок на руках у матери залюбовался вольными голубями. И взрослым приятна веселая воркотня птиц, подбирающих крошки. И с большим значением впечатляющая надпись под картиной: «Всюду жизнь».
И Арсений, сидя на подоконнике, не сводил глаз с клочка земли, где была воля. «Сижу я в том корпусе, который расположен сейчас же против ворот; моя камера находится во 2-м этаже, и окна выходят почти прямо в ворота, так что мне видно всех, кто только в них входит». Видел он и отрезок полотна железной дороги и просил друзей пройтись там хоть раз, чтобы он мог послать им привет.
В первых письмах из тюрьмы, когда никто не знал, сколько он будет томиться, а сам он жил яркими впечатлениями последних дней на воле, его подчиняла себе инерция свободной жизни. Все помыслы еще там, в городе ткачей, в кругу близких и дорогих людей. Каждая весточка оттуда — событие, каждое свидание — и радость и отчаяние.
Приезжала Саня Домская с подружкой Таней (Тимофеевой). Девушки добились свидания: разговор при стражнике, через решетку. Поздоровались, передали приветы — скованно, с оглядкой, разговор получился скомканный, и уже надо прощаться. И он хорош: ничего не успел сказать, о чем думалось!
Но при каждом новом свидании становился он разговорчивее, и товарищи вскоре узнали, что с ним сделали при аресте. Он пытался это подать в виде шутки, но никому не хотелось смеяться. «Что касается нашего физического состояния, то мы оба находимся в вожделенном здравии, если не считать… некоторых изменений, происшедших с моей физиономией: изменения эти сводятся, во-1-х, к тому, что 2 зуба отказываются до сих пор занять предназначенное им природой место и выполнять предопределенные судьбой обязанности (причиной этого прискорбного обстоятельства по объяснению одного стражника было его задушевнейшее желание утереть мой разбитый нос своими перстами), а во-2-х, легонького раздвоения моего благородного носа на 2 части под влиянием далеко неблагородного прикосновения ружейного приклада».
Не унывая, писал он о том, что обвиняется «всего по следующим статьям: 126-й (1-й и 2-й пункты), 127, 129, 103, 132-й и еще какой-то. Словом, целая серия; хватит с меня. Особенными «приятностями» улыбается мне 2-й пункт 126-й ст. (принадлежность к боевой организации и руководство боевыми выступлениями); тут пахнет военно-ок(ружным) судом и каторжными работами».
Да, статьи были серьезные, и Арсений хорошо изучил их на досуге. За принадлежность к партии большевиков давали щедро: не менее четырех лет каторжных работ. За попытку низвергнуть существующий строй — полагалась каторга без срока. А за вооруженное восстание приговаривали к смертной казни на виселице.
Павлу Гусеву он внушил: держаться из последних сил, чтобы не попасть под действие самых страшных статей. Такое напоминание не было лишним: Павел позабыл отправить письмо Арсения к брату Константину. А это письмо, изъятое при аресте, выдавало Фрунзе с головой и раскрывало его инкогнито.
Однако, получив в свои руки это письмо и выслушав признание Фрунзе о его истинной фамилии и студенческом положении, следователь усмотрел мистификацию. И попросил назвать человек пять-шесть, которые бы удостоверили, что шуйский Арсений — Борис Константинович Точайский — и Михаил Васильевич Фрунзе суть одно лицо.
По каким-то соображениям он назвал профессора Петербургского политехнического института Иванюкова, с которым не был близок. И в очередном письме посмеялся над своей придумкой: «Будь я трижды проклят, если только уважаемого профессора не хватит кондрашка, когда его потянут во Владимир для удостоверения моей личности. Что же поделаешь! Видно так богу угодно! «Никто, как он, батюшка!» — как говорил один палач, вздергивая на виселицу слезоточивого патера».