— О чём разговор, забирай семью, все пожитки. Перевози сюда, и звание тебе «гетман» я велю оставить в знак уважения к твоим заслугам.
— Булавы нет, какой я гетман, государь.
— Нет, нет. Вот у нас десятки князей без войска, однако ж князьями величаются. И ничего. Ты был гетманом, Пётр Дорофеевич, им и останешься до скончания века с вытекающими отсюда привилегиями и жалованьем. Заслужил.
Когда Дорошенко был отпущен, князь Голицын, глядя куда-то выше головы государя, заметил:
— Не по Сеньке честь. Он с поляками нюхался, они неспроста на него виды имели, вон и Тяпкин о том пишет, а мы ко груди государевой прижимаем.
— Перестань, князь, — поморщился Фёдор Алексеевич. — Мы не прижмём, султан прижмёт. Эвон Юрий Хмельницкий — христианин, и уж под чужим знаменем. Это хорошо?
— Плохо, государь.
— А теперь вот с Сечью и Серко. Жалованье запорожцам доси не послано. Будем ждать, когда им султан жалованье пришлёт? Михаил Тимофеевич, где жалованье запорожцам?
— Государь, казна пуста. Поборы туго идут.
— А мягкая рухлядь? А золото из Сибири?
— Рухлядишка худо вдет, государь. Инородцы бунтуются.
— Так о чём же вы тут думаете, коли думать взялись? Мне, что ли, вас учить, где деньги брать, — осерчал царь. — Чего у вас ни спросишь, ничего нет. Денег нет, рухляди нет, золота нет. А на что ж держава живёт? На престол силком затащили. Сиди. Царствуй. Правь. А как? А чем? Если ничего нет.
Фёдор встал с престола, скинул шапку мономахову и, быстро сбежав вниз, ушёл, хлопнув дверью. Бояре молчали, поражённые случившимся. Отродясь такого не было.
— Вот довели человека, — сказал Апраксин. — Он юн, его беречь надо, а мы... Ты, князь, тоже хорош. Государь к миру клонится, всех примирить хочет, а тебе бы лишь повоевать. Он что, зря Дорошенко в Москву залучил? Именно для того, чтоб на Украине меньше ссор было.
— Я что, не понимаю, — огрызнулся Голицын. — И говорил не в поперечье ему, а лишь для его уведомления, дабы знал суть.
— Суть можно с добром сказать, а ты с ехидством своим аглицким. И это государю!
Женщина стояла со связанными за спиной руками, а в нескольких шагах от неё два мужика рыли яму, попеременно сменяя друг друга. Тут же присутствовал судебный пристав и два стрельца с бердышами. Несколько зевак толпились около, держась подале от стрельцов, обсуждая предстоящую казнь. Подходили новые зеваки, спрашивали:
— За что её?
— Дитёнка свово убила.
— Да нет, не дитёнка. Мужа топором оглоушила.
— Ишь ты! А с виду соплей перешибить можно.
— Таку перешибёшь, стерву. У-у, зенки-то пялит, бесстыжая. Это ж надо, свово кормильца. А?
— Да слышал я, не шибкий он кормилец был, питух изрядный, пропивал всё подчистую.
— Всё одно христианская душа, да и муж же венчанный, чай, не татарин.
Иные зеваки спорили меж собой, выдюжит баба три дня в земле или не выдюжит?
— Где ей, пигалице, на второй день окочурится.
— Не скажи, такие-то как раз живучие. Год пять тому такую же окопали, к третьему дню аж синяя стала, как утопленник, а сдюжила. Раз за три дни не померла, как и положено, прощение вышло. Откопали, вытащили, а она ещё и «спасибачки» молвила. Но от ямы уж идти не смогла сама, на карачках поползла. Бабы сжалились, подняли, пособили до избы добраться.
— А ещё ж может государь помиловать, сказывают, ныне он добрый.
— Но для того ж надо челобитную писать, а у неё руки-то повязаны, а тут ещё и землёй засыплют.
— А писчики площадные на что? Эвон уж лёгок на помине.
Ужом проскользнул меж зевак плюгавенький мужичонка в старом, заношенном кафтане, с чернильницей в мешочке, привязанном к поясу, с пером за ухом, с невеликим свитком бумаги в руке. Почти крадучись приблизясь к осуждённой, спросил негромко:
— Марыска, челобитную станем писать?
Женщина не успела и рта раскрыть, как на писчика ощерился судебный пристав:
— Ты что, чернильная душа, порядка не знаешь? Изыди! Сполним приговор, тогда и являйся.
Площадный писчик знал порядки, а потому, угодливо изогнуршись в сторону пристава, попятился, бормоча виновато: