Когда же, наконец, он прекратился, Айен даже не смел поверить. Долгие минуты он просто лежал и дышал, ничего не замечая от счастья. Он прижимался к земле, которая вновь обрела свою божественную неподвижность. Впервые он испытал то чувство, то невообразимое в любой иной ситуации счастье, чуть ли не нирвану, которое может существовать лишь по контрасту к недавней, вне всякого сомнения реальной угрозе его собственной жизни. С чем можно было его сравнить? Разве что с расслаблением после оргазма, когда из тела ушла последняя капелька энергии и напряжения, и организм спадает в провал синусоиды, в положение, обладающее наименьшим потенциалом, когда ты растворяешься и объединяешься с окружающим миром — свободный, вольный, чистый, готовый умереть. В этот день, в этот миг — впервые для Смита мелькнула где-то на границе поля зрения тень той самой любовницы, Черной Дамы, которая заколдовала стольких мужчин до него.
Он уселся, хотя еще трясся всем телом, смахнул с себя упавшую ветку, подтянул к себе рюкзак. В лесу были слышны призывы, крики, на русском и на польском языках; кто-то умолял, чтобы его пристрелили, кто-то грязно ругался, кто-то истерично хохотал... Голос Яна Смит не слыхал.
Американец поднялся и на подгибающихся ногах начал спускаться вниз, в долину.
Там лес рос уже намного реже, между кронами деревьев просвечивали огромные пятна неба, можно было посчитать проплывающие по ним облака — но Смит пересчитывал трупы. После седьмого, исключительно фотогеничного, потому что выпотрошенного живьем, он не выдержал и начал блевать. Не от вида, понятно, не раз и не два он видал вещи и похуже, ведь это была его профессия, ему платили за то, что он глядел от имени миллиардов зрителей; только никто не предупреждал его о такой штуке как запах, потому что нечто подобное камера уже не регистрирует — а ведь того, чего нельзя увидать или услыхать по телевизору, будем откровенны, по правде такого ведь и не существует; поэтому от запаха, от вони вскрытых кишок этого парня, который так тихо, стыдясь и без особой уверенности звал маму, вывернул Смиту желудок, до сих пор устойчивый ко всем "прелестям" поля битвы, потому что до этого он был задублен миллионами цветных кадров мясорубок изо всех уголков мира.
Извергая из себя содержимое желудка, Смит согнулся и тут заметил пятно на собственных штанах, в какой-то миг он, должно быть невольно, обмочился. Проходящий мимо лысый старик с охапкой перевязочных пакетов и целой батареей стеклянных ампул, запакованных в чем-то, более всего напоминающем патронташ, приостановился и хлопнул Айена по плечу.
— Сиди, гляди в землю и поглубже дыши, — сказал он.
Смит присел на стволе разодранного до белых внутренностей дерева, но вот заставить себя глядеть в землю он не мог. Глядел на людей, мертвых и живых, и тех, кто был посредине этих состояний, но медленно дрейфовал к какому-то из берегов. Лысый ходил между ними и то перевязывал, то колол шприцом, тем самым помогая течениям реки судьбы. Он был словно Немезида. Смит видел расширенные черным страхом глаза раненных, уставившиеся на старика, на его руки, когда тот приближался к лежащим — за чем протянет он руку: за белым бинтом или стекляшкой; это было словно приговор, да и на самом деле было приговором. Помогавшие старику добровольцы закрывали веки трупам, успокаивали перевязанных, а то и сами перевязывали тех, на кого указывал лысый; тех, кому делали укол, успокаивать было не надо, и уж наверняка не перевязывать — они быстро засыпали, во всяком случае, так это походило — на сон.
Из кратера, откуда, угрожая небу, выглядывала полураскрытая ладонь вырванных из земли корней поваленного дерева, вышел мрачный толстяк с кровью на лице. Сопя от усилий, он дотащился до ствола, на котором сидел Смит, и свалился рядом. При этом он дышал словно локомотив, пот смешивался у него с кровью.
— Ты хоть видал, с какой стороны? — обратился он через какое-то время к Айену по-польски.
— Что?
— С какой стороны они налетели. С востока или юга. Видал?
Смит не знал, о чем толстяк говорит. Он сглотнул слюну, набрал воздуха в легкие и очень тихо, спокойно сказал: