Кэтт (очень бодро и весело). Папа, здравствуй!
Гореев (сняв очки). Здравствуй, Котик, здравствуй, беглянка.
Кэтт (целуя отца). Merci за приют. Случилось совершенно как в сказке Андерсена: ночь, тишина, сидит старый король. Вдруг стук в ворота.
Гореев. Король надевает халат и колпак, отворяет двери и перед ним — фея.
Кэтт. Второе merci за комплимент. У меня и в мыслях не было феи — скорее красные башмачки.
Гореев. Ой, ой, ой! Это чересчур. Лучше сядь и разъясни мне загадку. Как ни велика честь бедному учителю принимать первую московскую миллионершу, а все-таки не мешает знать причину такого неожиданного визита. Вчера на мой вопрос ты ответила: завтра, все скажу завтра. Завтра наступило.
Кэтт. Я больше не миллионерша, и слава богу. Вот весь ответ. И если бы ты знал, как я этим счастлива.
Гореев (опускает голову на грудь. Потом, после паузы, поднимает ее. Глядя ей в глаза). Вокруг ваших миллионов и жизнь какая-то для меня непонятная; всего вернее, даже не жизнь, а процесс приобретения и траты на почве постоянного самоублажения. Видишь, я старый теоретик, привыкший считаться с общими законами и формулами, и у меня сложилась очень определенная формула жизни: имеет право жить только тот, кто работает для других. Кто пробует уйти в себя, будь он хоть архимиллионер, тот рано или поздно окажется неспособным к жизни. Ты ушла от этой неизбежной и роковой развязки.
Кэтт. Ушла, папа, навсегда, навсегда.
Гореев (ходит). Я не спрашиваю у тебя, что тебя так внезапно побудило это сделать — особенно после вашего вчерашнего совета нечестивых. (Разгорячась.) Это ужасно, ужасно. Я ушел положительно потрясенный… Ну, все есть у людей — вавилонская роскошь, весь мир к их услугам. Поезда переносят их бесполезные тела из одного края света в другой, телеграфы и телефоны разносят по миру их мысли и желания, для них ткут, строят, пашут, сеют, думают, пишут, учатся, изобретают — все для их удобства, комфорта, удовольствия. Но и этого им мало. Нужно еще посягнуть на священнейшее достояние человечества — надо общественную мысль, публичное слово сделать средством своего успеха… Ведь это кощунство… Стоило ли бороться за право свободного слова, раз оно будет служить этим позорным, этим унизительным целям?!
Кэтт (вставши). Папа, не в упрек… нет. Скажи мне, как ты мог — раз ты так думал и видел — как ты мог не удержать меня?..
Гореев (грустно, почти со слезами). Виноват, виноват без оправдания, Катя. Мои взгляды до такой степени расходились с общепринятыми понятиями, что я сплошь да рядом сомневался в своей правоте и, глядя на жизнь в ее необъятном течении, спрашивал себя: за что я негодую? Что позорного в том, как живет это общество? Кто дал мне право осуждать их на основании личного убеждения, когда много среди них и добрых и честных? Кто, наконец, позволяет мне подчинить молодую, полную сил жизнь моим теоретическим выводам, моим отвлеченным мнениям? И я не счел себя вправе мешать тебе жить, как все, отрывать тебя от блестящего и яркого мира и вести тебя на тяжелую дорогу личного труда и лишений. Но правда сильней практических соображений. Она проникла в твое молодое сознание и дала тебе те силы, каких не было у меня.
Кэтт (несколько смущенно). Видишь ли, папа… Я ушла от мужа, потому что я не могла его полюбить, как ни старалась… Я поняла, что люблю, и люблю давно, другого.
Гореев (вздрогнул и побледнел). Как?! другого?
Кэтт (твердо, глядя ему в глаза). Да.
Гореев. И… что же?.. Ты считаешь себя вправе разорвать связь с прежним, не ради бессмысленности этого прежнего, а ради… ради личного чувства?
Кэтт (помолчав). Вчера еще я не считала, сегодня — да.
Гореев. Что же случилось?
Кэтт. Я увидела, что я свободна, что для моего мужа я — только одна из его дорогих прихотей, что я стою на одной доске с его домом, его картинами, его экипажами и всем тем, за что он платит для своего удобства, удовольствия или прихоти. Я сама не имела для него никакой цены, а особенно с тех пор, как я (краснея) поступила в его владение. Положим, я могу быть ему только благодарна: он мне вернул возможность и полное право жить и… и — что же скрываться? — любить.