— Напакостили на чужой земле, а теперь живут себе поживают побогаче нашего, — угадал мысли Смолина Крепышин. — Разве не так? В ширпотребе по крайней мере…
Они шли по тротуарам, и зеркальные стекла магазинных витрин отражали их долговязые фигуры.
— Думаю, что дело не только в последствиях войны, — продолжал Смолин и говорил скорее сам с собой, чем с Крепышиным, которого при других обстоятельствах вряд ли выбрал бы для задушевной беседы. — Не только в них…
— Понятно, не только в них! — охотно поддержал Крепышин. — В нашей бесхозяйственности, неповоротливости, косности…
— И в этом тоже… И конечно, в немалой степени. Но вот у меня все не выходит из головы последнее заявление нашего правительства по поводу речи американского президента. Чтобы так твердо говорить, сила нужна. А сила дорого стоит. Здесь уж не до клевых кроссовок.
Крепышин медленно покачал курчавой головой, не соглашаясь.
— У каждого жизнь одна. И она короткая. И так хочется, пока ты молод, выгрести на подходящие дорожки этой жизни именно в клевых кроссовках! Как утверждал Остап Бендер, ничто человеческое нам не чуждо.
— Остап Бендер такого не утверждал, — усмехнулся Смолин. — Но это не имеет значения. Действительно — не чуждо.
До них долетел негромкий, переливчатый колокольный звон, и вскоре они подошли к белому зданию церкви, стоявшей на площади и своим богатым фасадом напоминавшей здание театра. К главному входу вела широкая, почти дворцовая гранитная лестница, по ней поднимались нарядно одетые люди, и было ясно, что в церкви происходит нечто важное.
— Зайдем? — у Крепышина засветились глаза. — Узнаем, почем опиум для народа. Так сказал Остап Бендер. Это уж точно!
В церкви проходил обряд венчания. Под готическими сводами зала стоял прохладный полумрак, пахло воском и благовониями. Прихожане сидели на похожих на парты дубовых отполированных временами скамьях, поставленных во всю длину зала в два ряда. Опоздавшие толпились у входа, и Смолин с Крепышиным с трудом отыскали местечко за спинкой последней скамьи. Зал был высокий и длинный, как ангар, и фигурки молодоженов, белая и черная, виднелись где-то в самом его конце, у подножия высокого деревянного амвона, а за амвоном, как за столом президиума, возвышалась полноватая фигура пастора в тускло поблескивающем золотом одеянии.
Весь обряд длился торжественно и неторопливо. Голос пастора, усиленный динамиком, долетал откуда-то сверху, подобно гласу всевышнего, и подобно музыке небес, увесисто опускались из-под сводов на плечи людей могучие, почти физически ощутимые звуки органа. Вдруг над головами людей, казалось, рожденный в дрожащих лучах солнца, проникающих сквозь разноцветные стекла витражей, возник женский голос, юный, девственно чистый, звенящий как серебряная струна. Казалось, будто он напоен свежим воздухом свободы, торжества человеческого духа. Женщина пела «Аве Мария»…
Когда завершился этот впечатляющий ритуал и все неторопливо потянулись к дверям, Крепышин восхищенно пробормотал:
— Повезло нам! «Аве Мария» — чудо!
— Ну вот, а вы — кроссовки! — подмигнул ему Смолин.
Минут через двадцать из темного проема церковных дверей вышли молодожены. Парень был облачен в строгий черный костюм с белой бабочкой на кружевной сорочке, но, к огорчению Смолина, лицо у него оказалось уныло-туповатым, глаза осоловелыми, невыспавшимися — замотали, должно быть, беднягу свадебные торжества. Невеста, в белом прозрачном платье, воздушная, как мотылек, выглядела куда привлекательнее, на ее смазливом личике бойко поблескивали темные лукавые глаза. «Наверняка в скором времени будет наставлять рога своему унылому супругу», — почему-то подумалось Смолину. И было немного обидно, что ради этой в общем-то заурядной пары так проникновенно и возвышенно звучала «Аве Мария».
Только что испеченный супруг почему-то был оттеснен в сторону и оставлен в одиночестве, а к его юной половине со всех сторон потянулись поздравители, и она со смехом подставляла каждому щечку для поцелуя.
Крепышин вдруг торопливо сунул в руки Смолину фотокамеру, лицо его полыхало азартом.
— Щелкните меня! Щелкните!