— Ну, положим, и швабы умеют веселиться, — возразил Чухаи, — только на свой манер. И в своей компании. А порядочных людей среди них тоже хватает. Да взять хотя бы нашего мастера Петера Шютца. Он прямо говорит: «Да, немецкий — это мой родной язык. На нем и моя мать говорила, и бабушка. С кровью предков я впитал наши традиции и нравы. У нас своя музыка, свои танцы, и праздники мы по-другому справляем. И все же моя родина — Венгрия. Здесь, в Бодайке, похоронены и мой отец, и мой дед, и меня когда-нибудь здесь же похоронят. Пока я жив, я буду говорить по-немецки, но если моя родина Венгрия окажется в опасности, я пойду защищать ее. Как мой прадед в тысяча восемьсот сорок восьмом. И как мой отец в первую мировую воину под Ишонзо. А если понадобится, и жизнь за нее отдам». Вот так сказал Петер Шютц. Я тогда спросил у него, а что он думает об этой организации Бауэра.
— О фольксбунде?[7]
Чухаи кивнул.
— Так Петер мне прямо заявил, что до сих пор жил он без этого фольксбунда и впредь обойдется. А Бауэра и его клику считает предателями. Ведь живут-то они здесь, и их родина — Венгрия, а не Германия… Кстати, в Бодайке несколько тысяч венгерских семей, и я уверен, что многие из этих людей думают точно так же, как Петер Шютц.
Но Фирьяк только рукой махнул:
— Не обижайся, дружище Балинт, но я тебе напрямоту скажу. Мне еще отец завещал: негоже нам доверять немчуре.
— Что же, — не сдавался Чухаи, — сказать можно все что угодно. Только до чего мы так докатимся? Возьмем другой пример. Пал Зоннтаг. Хотя предки его — выходцы из Германии, но сам он считает себя настоящим венгром. Был гусаром в венгерской армии. Настроен против немцев. Швабов терпеть не может. Не любит ни Бауэра, ни его фольксбунд. Почему бы, казалось, нам, венграм, не доверять ему? Но у меня лично к нему ни капли доверия. Как и к любому капиталисту. А национальность тут ни при чем.
Миклош внимательно вслушивался в разговоры взрослых, запоминал их, а встречаясь с Имре, все ему пересказывал.
В марте тридцать девятого года Михая Залу выпустили из сегедской тюрьмы, установив за ним негласный надзор. Каждую неделю он должен был отмечаться в жандармском управлении у фельдфебеля Форбата. Последнее заключение изнурило его: он сильно сдал. И без того худое лицо стало совсем изможденным, морщины еще более глубокими, волосы окончательно поседели. Холодные стены тюремных казематов, казалось, заморозили его жизненную силу, и теперь он с утра до вечера сидел во дворе, подставляя лицо солнечным лучам. А по вечерам садился поближе к очагу и дрожал, как в лихорадке. Жена и теща терпеливо ухаживали за ним. Особенно хлопотала старушка, ведь днем она оставалась дома. Из кузницы до них доносились мелодичные удары молота о наковальню. Зала закрывал глаза, у него перехватывало дыхание. С каким удовольствием он бы поработал в кузнице, придавая нужную форму неподатливому железу. Может быть, там, у горна и наковальни, он бы и пришел в себя. Только чего об этом думать, ведь Дежё Коллер все равно не возьмет его. Трус проклятый! Боится Форбата, объяснил дядюшка Якоб, когда Зала на другой день по возвращении навестил старика. А Михай знал, что работы в мастерской было предостаточно и рабочих рук не хватало.
Дежё Коллер и сам почувствовал, что обязан все-таки объясниться с Залой и со старухой, и в один прекрасный день нежданно-негаданно нагрянул к ним. За прошедшие годы Коллер располнел и возмужал, залатанные рукава рубахи вздувались на его мускулистых руках, покрытых рыжеватой шерстью. Старуха смотрела на него с нескрываемой ненавистью — даже сесть не предложила — и прямо в лицо ему гневно бросила:
— И как твои зенки-то бесстыжие не полопались, на людей глядючи?! Неужто тебе не совестно?!
Коллер умоляюще поднял руки и долго вздыхал.
— Мне и впрямь стыдно, тетушка Рози, — наконец произнес он, — но поймите и вы меня. Человек я семейный, и с жандармами связываться мне ни к чему. Да и весь поселок меня возненавидит, коли я Михая на работу возьму.
— Поселок? — с любопытством переспросил Зала. — Уж не о шайке ли Бауэра ты говоришь?