Неугомонный еретик и бунтовщик, сумевший поднять на смуту какой-нибудь десяток соумышленников, не сгинул на дорогах Псковщины ни под казацкой, ни под татарской саблей. Лишь с горечью убедился в «неподвижности» чёрного народа, увидевшего в нашествии Батория бедствие и разорение. Если ватаги и сбивались, то совершенно разбойничьего вида — шарпали хоть детей боярских, хоть семьянистых крестьян. Посадские сидели смирно, подавленные обилием воинских людей, съезжавшихся в Торопец, Старую Руссу, Холм. Игнатий сделал вывод:
— Трэба искрынка. Тай будет выбух, и стена займётся.
Выбухом-взрывом могло служить лишь появление казачьего отряда с «возмутительным письмом». Русский чем меньше грамотен, тем простодушней верит письменному слову. Игнатий намеревался связаться с запорожцами в королевском войске, единственной взрывоопасной силой, да сам едва не погорел.
Покуда венгры Замойского и короля соревновались в копании траншей, Волович и Радзивилл испытывали мучение невостребованности. Слежка за слугами московских послов, пресечение их встреч с воинскими людьми отнюдь не поглощали сил разведки. В то же время они понимали, что в боевом лагере непременно должны быть лазутчики, и перед штурмом их надо выявить. Масла в огонь плеснул Кирилл Зубцовский, начальник гайдуков князя Курбского. Вороновецкий надоел ему навязчивыми страхами, будто за ним следят и даже проникли в его шатёр, залезли в сундуки с бумагами... Тут Неупокой и впрямь сработал не совсем чисто, хотя и не без задней мысли. Нехай Волынец понервничает, поломает голову, кто и зачем его пасёт. Созреет для допроса.
Созрели и господа сенаторы. Чем круче разворачивались работы на крепостном холме, тем нестерпимей было их бездействие. Король лениво поддержал предложение Воловича о выявлении «чюждых» в лагере, отлично понимая подоплёку. Пан Остафий применил способ Макиавелли: хочешь найти шпиона в боевом стане — прикажи всем разойтись по палаткам. Приказ был отдан после ужина, на ясном закате, едва опушённом перистыми облаками, смутным предвестием ненастья.
Игнатий первым заметил, как в королевском лагере пустеют дорожки между палатками, сбиваются по своим станам гайдуки и пехота, шляхта литовская и польская, шотландцы и датчане. Надсадным гоготом и окликаниями они напоминали скот, до срока гонимый с пастбища. «Вси куры по седалам», — пробормотал Игнатий, а Неупокой узрел с десяток вооружённых до зубов людишек свирепого облика и гнусного обхождения. Из тех, что сами на стены не лезут, подталкивая пиками в задницу первых смертников из-за шанцевых плетёнок. В палатки не совались, но юркими глазами цепляли мешкавших.
Остановив пробегавшего гайдука, Арсений и Игнатий впервые услышали о приказе Воловича. Вспомнилось, что всю прошедшую неделю в пеших отрядах и эскадронах кто-нибудь нет-нет да заводил дурацкий разговор о московских шпегах. Медлить не приходилось. Уже испуганное солнце задёрнуло за рекой сквозящий полог своей палатки. Того гляди, начнут задерживать и проверять. Неупокою следовало укрыться в стане литовской пехоты, но Игнатия там непременно выдадут в надежде на награду. Он для всех — «падазроны чюжинец».
Спасительным решением бывает самое нелепое. Сапоги сами понесли Неупокоя к шатру Вороновецкого. Шпыни не обратили внимания на двух литвинов, с наглостью ближних слуг влетевших к беглому московиту, знакомцу пана Остафия.
Неупокой впервые увидел Петра Вороновецкого так близко, при отсвете заката и только что запалённой свечки, рельефно вылеплявших всякую ямку и бугорок на коже. В измятом лице его чудилось сходство и с Курбским, и с царём: метания духа и нечистые страсти вдавливают свои калёные печати. Но у Андрея Михайловича сознание правоты держало мышцы в боевом напряжении, сквозь желчь просвечивала кровь. Из угловатых морщин Вороновецкого истекла жизнь. Казалось, он без сожалений следит, как испаряется она на пламени свечи... При появлении незнакомцев губы его гневливо сжались, рука зашарила по поясу, но они остались глубинно-равнодушными, под студенистой плёнкой.
Кажется, он узнал Игнатия, бывавшего в доме Курбского. Но рукояти кинжала не отпустил. Неупокой пробудил неприятное воспоминание о пытке татарина, да просто примелькался, вызывая необъяснимое сомнение и маету. Чутьём лазутчика и интригана Вороновецкий безошибочно уловил обострившееся внимание к своей особе, не понимал его источника и цели, но верно увязывал с тайными делами, чреватыми расплатой. То он шарахался от вездесущих служебников Воловича, то воображал козни «московских злыдней», вплоть до ножа убийцы. Спросил сквозь зубы: