Король не снаряжал великого посольства, возгордясь победой. Царь тоже тянул, гордясь неведомо чем. Нагой настаивал на отправке в Вильно посланника знатного рода, знающего латынь. Он не отговорит Батория от нового похода, но свяжется с литовцами, противниками войны, ещё в бескоролевье сносившимися с Ельчаниновым. Помнит Арсений таких людей?
— Лицемеры, — возразил Неупокой. — Один князь Полу венский сослужил государю, и тот под страхом. Шляхта молится на Обатуру[35]. Впрочем, иных я в рожу помню. Всех знает Антоний Смит, коли его Остафий не повесил.
— Не повесил, — вздохнул Нагой с шутливой грустью. — Антоний уже и сам не знает, кому вернее служит. Да до отъезда посланника времени много. — На вопросительный и протестующий взгляд Неупокоя он произнёс значительно: — Сказано, церковь — не стены, а собрание верных. Ты остаёшься служилым моего приказа, отец Арсений!
Что испытал Неупокой, не понял не только Афанасий Фёдорович, прилипший взглядом к его мгновенно исказившемуся лицу, но и сам он: протест и возмущение? Надежду и любопытство, как перед всяким нежданным поворотом жизни? Во всяком случае, он постарался сохранить достоинство:
— Государь молил духовных о жертве. И я от жертвы не уклонюсь, коли потребуется. Токмо сомнение...
— Страна наша не испытывала того, что ныне, со времён Мамая, — перебил его Нагой.
— Вестимо. Прикажешь, государь, найти меня в Андроньеве.
Над Яузой и монастырской башней висело полотнище заката, не смазанное ни единым облачком. Под крепостным откосом шла дорога и пропадала в окоченевшей рощице — сперва в высоких плакучих берёзах, потом в корявых соснах. Снег под берёзами посверкивал рассыпчатыми яхонтами, а плети их голых веток, тончайше прочерченных на иззелена-багряном небе, вызывали какую-то взыскующую печаль. Если безмысленно и долго всматриваться в них, откроется истина печали и всего творения. Не может быть, чтобы такая красота оказывалась всего лишь самородной игрой древесных соков, лишённой тайного смысла... Когда Неупокой дошёл до сосен, лалы[36] и яхонты погасли, в изножиях копился тёплый сумрак. Тепло рождалось в пушистых вершинах, стекало по стволам и округло обтаивало снежный пласт вокруг них.
Укорно заплакал колокол, призывая к службе первого часа ночи — первого после заката. Арсений уронил голицы и положил ладони на сосновый ствол. Рассказывали северные люди, что у деревьев, особенно у сосен, копится «сила», необходимая всему живому. Ведуны умеют высасывать её для восполнения своей, целебной. Может и обычный человек, если найдёт «своё» дерево. Сосновый ствол глазурно обливала ледяная корка, от человеческого тепла она подтаяла, ладони ощутили живую шершавость коры. Арсений запрокинул голову. Над чёрной иглистой кроной сгустилась искристая туманность. Того, что исходило от неё и ниспадало вдоль ствола, тёплым столпом охватывая Неупокоя, он назвать не мог, разве одно слово звучало: благодать... Но если он помедлит и обопьётся этим теплом и радостью, то уже не захочет не только возвращаться в монастырь, но и жить в своём усталом и грешном теле. Было и весело, и страшно. Вспомнился сон. «Не рыдай мене, мати, бо не во гробе я, лишь в праздности забылся под дремотный шум мира сего. Вот я проснусь, пойду!..» — «Куда пойдёшь, сынок?..» — «Жить, мати, жить!..» — «И снова изгрязнишься, но так, видно, угодно Богу и твоему ангелу-хранителю...»
...По окончании службы иноки удалились в кельи — вздремнуть до полунощницы. Неупокой помедлил в опустевшей церкви, слушая, как холод входит в неё, в него. Вдруг захотелось понятных ощущений и резких впечатлений, того, что называют обыкновенной жизнью. Игумен Тихон жался к остывшей печке, истопленной на рассвете. В растерянных глазах его стояла горючая краснота.
— Старцы упорствуют, — просипел он — перепил квасу со льдом. — Грозятся церкви позакрывать в обителях. Забыли, как государь через иноческую кровь переступал — Филиппа, Корнилия, Леонида. Особо Кирилло-Белозерские мутят, у них залоги — князя Палецкого в Пошехонье, Хотяинцева под Коломной. У нас отнимут Паниковичи с лесами. Хоть бы забыться до утра.