В среду царь не уехал в Москву. В пятницу появился Никита Романович. Не утешать и не за утешением, хоть руки и даже колени под синим шёлком однорядки ходили в неодолимой тряске. Уже давно, со смерти первенца сестры Анастасии, загубленного упрямством отца, и ранней смерти её самой он ничего доброго не ждал от царственного шурина. Много претерпел опал, угроз и поношений. Дважды его каменный дом в Зарядье грабили по приказу государя. Теперь вот — это. Надо полагать, последнее. Хуже не бывает.
К этому времени царевич был уже плох, отрешён. Да, судя по царёву письму, и он терял надежду. Были в нём страшные слова.
«От великого князя Ивана Васильевича всея Руссии боярину нашему Никите Романовичу Юрьеву да диаку нашему Андрею Щелкалову. Которого вы дня от нас поехали и того дни Иван сын разнемогся и нынечча конечно болен и что есма с вами приговорили, что было нам ехати к Москве в середу заговевши и нынече нам для сыновни Ивановы немочи ехати в середу нельзя... а нам докудова Бог помилует Ивана сына ехати отсюда невозможно».
«Конечно болен» означало: безнадёжно. Прочее — лицемерие: сын разнемогся, Бог помилует. В горе и озлоблении Елена даже в искренность скорби его не верила, остро отмечая, как судорожно он пытается представить сыновнюю «немочь» поприличнее. Надеяться же действительно осталось на Бога, лекари отступились, не понимая причины и опасности болезни — скорей душевной, чем телесной. В поисках объяснения, хоть малой обороны от нелепости происходящего Никита Романович с бессознательным эгоизмом пожилого человека пустился в рассуждения: Бог-де карает государя за бесчисленные злодейства через детей ero! Первенца он на богомолье зазнобил до смерти, дочери умерли в младенчестве и отрочестве, младший сын — юрод и разумом и телом. Как можно за виноватого карать невинных?! «Пути Господни — не пути человеческие...»
И на десятый день Ивану не стало ни лучше, ни заметно хуже. Заговаривал, выдираясь из беспамятства: «Я его любил! Знал, а любил… Иван Васильевич в эту минуту сидел в углу, не глядя ни на кого, только Елена чувствовала наплывающие оттуда волны тоски и ненависти. Знала, что царь, верный привычке искать виновных в собственных ошибках и грехах, до смерти не простит ей этой смерти. Ей было всё едино.
Настал одиннадцатый день. Елена так измаялась всеми скорбями и жалкими надеждами, что плохо различала лица. Только при появлении Афанасия Нагого, дяди царицы, её будто ударило и озарило. Тот, шкодливым котом пробираясь из покоев племянницы, посмел, решился заглянуть к царевичу. Елене уже шепнула комнатная боярыня, что к Марии вызывали бабку, испытывая, не на сносях ли... Вроде — нет. Исплаканными душевными очами Елена ясно читала умыслы Нагого, его мечтания о внезапно приоткрывшемся будущем. Ужели Господь допустит, чтобы у изъеденного внутренними болезнями царя-злодея родился сын — теперь, после того, как пять предыдущих жён оказались неплодны? И ей открылось будущее. Она сказала:
— Не обольщайся, Афанасий, яко последнюю нашу веточку Господь обломил, и вам, Нагим, путь чист! Проклят всякий плод сего злодея, он жизни своих детей зажирает и после смерти достанет!
И ещё что-то лопотала — про Ирода-царя и убиенных младенцев, уже без смысла, как кобенятся самоедские кобники-шаманы, чтобы страшнее и убедительнее. Афанасий Фёдорович молчал, опустив очи, присутулив плечи, как приучился, будучи многолетним послом в Крыму, где пуще верности ценится терпение.
Царевич умер девятнадцатого ноября, под вечер, в беспамятной горячке.