— Поговори со мною, мати Калерия. Тоска.
Одни глаза его сказали: «Ксюша!» Она присела на низенькую лавку.
— Впервой-то... я сразу узнал тебя, да не поверил, — начал он осторожно, понимая, как опасно напоминание о прошлом.
Ксюша неожиданно легко откликнулась и дальше повела его по этой грустной и светлой тропке:
— Где узнать... девчонка! Бывало, за ленту дёрнешь мимоходом. Я вас с Неупокоем робела. Не слыхал, жив он али как?
— Давно не видел. Его насильством постригли в Печоры. После в Литве встречались. Угомону нет на него, стало быть, жив.
Ксюша отвела глаза.
— С той поры столько несчастий... А насильственного пострига нет, Михайло, то нам Господь против нашей слепой воли очи отверзает. Мир, яко в горячую смолу, в горести и грехи погружен, каждый из нас умножает их, покуда не очнётся. Опомниться же легче всего в обители, в ней лампада наша ровно горит, потому что масло не колышется. Сбереги-ка огонёк сей на ходу, на скаку. Успокоившись, человек перестаёт умножать несчастья и начинает утолять чужие страдания. Святее дела на земле нет.
— Обороняя одних, не приносишь ли страдания другим?
— Ты говоришь как воинник. Самые тяжкие страдания исходят не от людей, а от внутреннего злобесия и от болезней, тоже насылаемых за грехи. От одного греха уныния сколько болезней происходит! А от злобы, от неверия... Если бы все женщины стали сёстрами милосердными, и то им забот хватило бы. Мужчины тоже могли бы... задавить войну, как гадину! Преломить сабли, сказать: не станем воевать! Вспомни древних христиан, отвергавших службу кесарю. И ныне есть такие — больше, правда, среди еретиков-социниан. Кто ищет подвига во имя Божие, тот находит.
Михайло не столько слушал, сколько любовался ею. Убеждения Ксюши находили в нём очень слабый отклик. Слишком часто люди, а не бесы хотели убить его. И так неосторожно, жгуче было касание её руки, когда она пыталась внушить Михайле сокровенное и выстраданное, свой новый символ веры — и голоском нежным и звонким, и порывистыми простираниями рук, и умоляющим блеском очей. Словно ей невмоготу нести одной это знание, хотелось повязать им единственного человека, которому известно всё её прошлое, стало быть, самого близкого... Не инокиня сидела перед ним, а женщина, преодолевшая самое страшное своё несчастье, избывшая его страданием и покаянием, готовая жить дальше, то есть страдать и радоваться. Чему? Довольно ли ей причастности к извечной битве добра со злом, к божественной работе преодоления страданий? Михайло полагал, что — мало. Потому Ксюша так горячо убеждала его, сама устав от одиночества. Всякая женщина рано или поздно устаёт. И стены обители не оборонят от бабьей тоски. Мысль эта вызывала не одно сочувствие, но и какое-то лукавое довольство, сходное с тем, какое добрый человек испытывает при нищем, готовясь одарить его.
Ксюша убрала руку с одеяла. Заглянула в лицо — не смеётся ли он над её горячностью. Кажется, то, что прочла в затуманенных, неподвижных глазах, показалось опасней насмешки. Снова завесилась ресницами:
— Засиделась у вас. Как голова твоя?
— Дивно, рана пустячная, а не встать...
Михайло торопливо и многословно, лишь бы удержать её внимание, стал описывать своё необъяснимое бессилие, преувеличивая и боли, и ночные страхи, только подольше не угасал бы этот сочувственный свет. Она уходила. Медленно, сладко истаивала грусть, преобразуясь в ожидание нового прихода. В туманце памяти звучали её слова, не угасали серые очи, и тщательно, словно стихиры, отбирались свои слова — когда она придёт опять. Любовь — не обладание любимой, а постоянное, даже во сне не гаснущее счастье, вспыхивающее особенно горячо при пробуждении и ровно горящее весь разлучный день. Опасный возраст — пятая седьмица, первая роковая по астрологической науке; на неё пришлась истинная, единственная любовь Михайлы. То, что её предметом оказалась инокиня, не убивало недоступностью, а пробуждало озорную, бесовски-легкомысленную радость: чем выше девичья светёлка, тем слаще добраться до неё... Лишь бы жить. Теперь Михайло знал, зачем ему жить.