Больше до середины октября во Псков никто не проскочил. На стенах и в поле наступило усталое затишье. Главной заботой стало — пропитание и обогрев. Божья Матерь не оставляла псковичей: с Её Покрова прижали морозцы без снега, росу на травах схватило коркой, стены и откосы рва обледенели. Увеличилось число перебежчиков. Подбирались ночью к дальнему пряслу, вопили: «Пустите погреться!» Лишних едоков не пускать бы, да некоторые приносили важные вести. Один сообщил о подкопе, указал направление, наши розмыслы повели встречную борозду и рванули так, что по полю с минуту перекатывался гром. Не менее ценным было известие, что литовцы назначили королю срок в середине или конце октября — свёртывать лагерь. Без пороху нечего делать, помёрзнем, как рябчики. Они знали русскую зиму, а венгры не знали, хорохорились.
Впрочем, и псковичам было не сладко, слишком много собралось посторонних едоков, вороватых и нетерпеливых, особливо крестьян. Те вспоминали, сколько у них в потайных амбарах запасено если не хлеба, то репы, а на лесные починки загнаны куры, гуси, скотина. По заимкам захоронились родичи, свойственники, присматривали за животиной, не забывая себя. Их вольная, сытная жизнь изукрашивалась в воображении осаждённых. В опасных, мечтательных разговорах изощрялись и иноки пригородных монастырей, уж там-то запасы водились. На одного донесли: видел-де, помрачившись от голода, яко поднялся Псков под небеса и «опустился до ада й пёстрой собаки, а нам кто на царстве ни буди, всё едино»... Схватили, поставили с очи на очи с доносчиком, обоих пожгли. Шуйского раздражила нелепая «пёстрая собака»: на что намёк? Так привиделось, необъяснимо. Собака осталась неразгаданной, в чьи-то нетвёрдые умы заронив новые сомнения. Виноватого били кнутом, излохматили шкуру.
Боялись лазутчиков, как всегда при осаде. Стрелецкий пятидесятник донёс воеводам, что сказывал ему десятник, а тому — посадская жёнка, якобы некая Катерина знает «великую дыру», через которую можно пролезть в город. Схватили Катерину и двух соседок, справа и слева. Катерина оказалась дурой, перевирала простые вещи, соседка же Машка, стрелецкая жена, разъяснила: пришла деи к ним из портомойни баба, учала говорить при Катерине, что деи мужик её пытал, влезет ли в неё таковая вещь, а Катерина деи сказала, что и того больше влезет, дыра деи великая, а только про городскую стену ничего с ними не говорила... История стала известна сёстрам милосердным, судя по опусканию очей при всяком нарочитом упоминании «дыры в стене», чем развлекались раненые. Выздоравливали, залёживались мужики, тянуло на скоромное.
Им было непривычно постоянное, заботливое женское окружение, без домашней сварливости. Сквозь сдержанную приветливость сестёр милосердных просвечивало или мнилось потаённое, дающее исток безудержному воображению. Часами обсуждались и истолковывались их улыбки, обмолвки, нечаянные или мнимые намёки, шла безопасная игра в любовь, вот уж воистину безгрешную, христианскую. Раненые поневоле останавливались на второй стадии по Нилу Сорскому — от «прилога», намёка-соблазна, к прорастанию прилога, «прияти помыслу». До третьей — «приемля помыслы и образы, сложит в мысли своей — тако быти» — ни сёстры, ни здоровье не допустили бы, хотя кто знает... Их разговоры вызывали у Михайлы ранее неизвестное ему, стыдливое неприятие. Помалкивал, оберегал своё, едва проклюнувшееся, скрывался в потаённое пространство, ограниченное зажмуренными веками. В нём туманился один образ, по высоте и недоступности сродни небесному. Он мог рассеяться, если бы инокиня Калерия не зачастила по палатам после посещения приюта игуменьей. Не сделала ли та выговор за нерадение?
Михайло с паучьей чуткостью ловил её оборванное или неосознанное движение, порыв, едва она переступала порог и делала, и удерживала первый шаг к его одрине. По личику её, осунувшемуся в последнюю неделю, проскальзывала гримаска стыда, тоже одному Михайле открытая. Будто испытывала неловкость перед другими страдальцами, не менее Михайлы нуждавшимися в её сочувствии. Это первое обузданное движение было Михайле дороже слов, обращённых к нему, когда Ксюша уже управлялась с собой. Она старательно, словно кроме Михайлы некто такой же проницательный следил за нею, распределяла свои улыбки и вопросы поровну, как добросовестная хозяйка — капусту по пирожкам-подорожникам. Однажды Монастырёв отважился, пролепетал притворно слабым голосом: