Поляки возражали, Замойский поддержал их. Надо продолжить разведку боем... За столами сам собою образовался расширенный военный совет, где голос ротмистра или десятника, лазавшего в ров, звучал весомей гетманского. В пользу отсрочки говорили не только здравый смысл, но и свидетельства пленных о второй линии псковских укреплений. Замойский объяснял, что польские проломы не готовы, полякам пришлось копать издалека, а на штурм поднимаются дружно... Ему возразили: «Каждая кошка охотится сама за себя!» Не исключено, что эта острота определила время и исход штурма, её недаром запомнил королевский секретарь.
Баторий верней Замойского чувствовал нетерпение, неудержимость боевого порыва, важнейшего условия победы. То неустойчивое мгновение, когда его не надо, да и невозможно гасить. Ввязаться в бой, а дальше всё в Божьей воле! Разумеется, он привёл и аргументы: ежели русские заделают проломы, не хватит пороху для повторного обстрела; и растерянность у осаждённых пройдёт за день промедления; и хлеба мало... Но суть была во взвинченном состоянии венгров, готовых уже лезть на необрушенные стены. Оно заразной огневицей перекинулось на поляков. Единственное, чего добился Замойский, — чтобы в последнюю разведку послали немцев, известных основательностью и объективностью.
Венгры были уверены в своём проломе без дополнительной разведки, немцы отправились к Свинусской башне, что перед польскими траншеями. Если прорыв возможен, они должны подать сигнал для выступления. Но если, наставлял Замойский, проход тяжёл, требует дополнительного обрушения, он, кровь из горла, добудет порох, «вы же возвращайтесь без стыда!».
Венгры первыми покинули обеденные столы и лагерь, сноровисто заняли исходные штурмовые позиции. Немцы ушли без шума, поляки крикливо распределяли по флангам и на рубеже атаки пешие и конные отряды, в арьергарде поставили Юрия Мнишка... Король на вороном коне выехал к обрыву Великой, обозревая восхищающую сердце военачальника стремительную суету, уже не требующую понуканий: организм боя пришёл в движение, множество целей слились в одну, совпали с его, Стефана, замыслом, как на острие копья сосредоточиваются и вес его, и сила мышц, и способ закалки стали. Он знал, что немцы не вернутся, всё уже сорвалось и покатилось в победную или погибельную пропасть. Поднявшись на стременах, Баторий прокричал слова, смысл коих ускользал даже от него, зато угадывался каждым солдатом и гайдуком, ротмистром и гусаром по одному ликующему надрыву голоса. В минуту, когда прощально завыли венгерские рожки, Стефан не сомневался в успехе. Стена Окольного, так неприятно поразившая его при первом осмотре, выглядела разбитым, зияющим забором.
Одно резануло его требовательный взгляд, недолго отдыхавший на штурмовых колоннах венгров: поляки, не дождавшись немецкого сигнала, толпою повалили через ров и сгрудились, затолкались перед горами щебня — так похмельная голова колотится в шинок, суля хозяину вздёрнуть бейцы к пейсам, коли немедля не откупорит бочку...
Монастырёв снимал комнатёнку в Среднем городе, неподалёку от церкви Василия-на-горке — зеленоглавой, белотелой, с тугими закруглёнными бочками и неожиданно вместительной внутри. Её неурочный звон с тягучей оттяжкой, взывавший поспешать без суеты, отдался восторгом обречённости: началось! Приступа, правда, ждали не первый день. Михайло ночь провёл на башне, зашёл домой вздремнуть, когда прекратился обстрел и венгры, к удивлению наблюдателей, отправились пировать. Решили — отмечают Рождество Матки Божьей, покровительницы Речи Посполитой... Оказывается, накачивались горелкой перед приступом.
Коня Михайло не седлал, драться придётся пешим. Родимая Покровская недалеко. Оружие и доспех хранились в башне, котомку с хлебом притащит холоп, фляжка с водой, приправленной мёдом и уксусом, на поясе. Боевой холоп уже бежал из людской с рогатиной, сиявшей лезвием на жарковатом сентябрьском солнышке, как и его глаза — всполошённые, но не испуганные. Все заждались решающего часа, неизбежного.
Лишь затесавшись в толпу посадских и стрельцов, спешивших, кто куда приписан, Михайло пожалел о мерине. Обстановка на улицах была не для слабодушных. Из узких, высоко вознесённых окон и ворот неслись молитвы и причитания, будто у баб в холодных клетях и повалушах уже гробы стояли. Но постепенно Михайло стал различать, что даже в причитаниях звучало скорей не горе, а моление и ободрение, и взамен досады испытал смутную благодарность и сопричастность этим всеродным воплям, обращённым к небесам и воинству. Они заполняли некую неизбежную пустоту, приоткрывавшуюся во всякой душе, одинокой перед угрозой смерти. Он уж привык, что по нему-то никто не восплачет, а вот — сподобился. Когда же незнакомая молодка — по кике