– Глухая, да?!
Я молчала.
Его лицо внезапно исказилось. Будто мучительная, широкая волна прошла по нему. И смыла с него всю ложь… весь обман.
Пылало страшной правдой голое его лицо.
Он схватил себя пальцами за свою золотую сережку.
– Хачу тибе па-дарок сдэлать. Дэржи.
И он рванул у себя из мочки серьгу – даже не утрудился расстегнуть замок; вместе с мясом рванул.
Струйка крови из разорванной мочки стекала по его бычьей загорелой шее на воротник рубахи, затекала за ворот, текла на плечо, и рубаха пропитывалась кровью. И я смотрела на все это.
На его ладони, протянутой ко мне, лежал этот ненавистный золотой коготь. Который я так часто, когда мы любились, прикусывала по-звериному, зубами.
Я взяла его кончиками пальцев. Тупо так взяла, ничего не понимая, не сознавая.
– Я пад-нимаю эту рюмку за то, штобы ты… впрэдь выпал-няла приказы сваего камандира. – Звон хрусталя о хрусталь вспыхнул и умер. – За то, штобы ты…
Я видела в зеркале напротив, как я беспощадно, бесповоротно белею.
– Ты! Што ты?!
Он не успел. Не успел даже выпить, тем более закусить. Я бросила в него, в его грудь, вырванную из его уха серьгу. Он ловко, как кот, поймал ее. Я прижала руку ко рту. Мне стало все это противно. Тошнотворны скатерти на столах. Тошнотворна его окровавленная рубаха. Тошнотворна богатая, изысканная еда, оплаченная украденными деньгами нищих, страдающих людей. Мерзки голые плечи и голые, в «лодочках», ноги дешевых девочек и дорогих баб: они сидели за столиками, и они уже отдавались. Тоже за деньги, как все, у всех и всегда. И я стреляла – за деньги! И я продавала себя!
Все, что я ела за обедом в доме друзей Рената, прорвалось сквозь прижатые ко рту пальцы, залило белоснежную скатерть, стол с яствами, мои колени, мои туфли, ковер под столом. Отвратно запахло. Все вокруг было мерзким. Я сама была мерзкой. Я была отвратительна сама себе. Я была частью этого пакостного мира. Как я ни пряталась за любовь. За мою новую жизнь. За бегство с этой мерзкой, тошнотворной войны.
– Оп-па-а-а… – Он встал, схватил со стола салфетку, отер выпачканную кровью щеку, шарахнулся от меня. Обтер салфеткой светлые, роскошные свои портки. – Да ты, дэвушка…
Меня рвало уже неудержимо. Фонтаном.
– Ты бэрэмэнна.
В его голосе прозвучало: тут и спорить нечего.
Я мотала головой, из меня катился мерзкий скользкий поток. Смогла как-то вдохнуть. Удержать в себе новую вздымающуюся волну. Утерла трясущейся, как у старухи, рукой рот.
– От тебя – никогда… дрянь.
– Хочишь сказать, эта… нэ мой рэбенак? Ну да, да, канэшна, его… А если все-таки мой?
Хохотал, издевался, плевал словами в перемазанную мою рожу.
– Лучше я аборт сделаю, если твой.
За столиками вокруг нас публика вставала, отодвигала стулья, брезгливо отворачивалась; кое-кто уходил, роняя на пол салфетки. Бежала ко мне чернушка-официантка, я видела – несла воду в прозрачном кувшине, чистое полотенце. Бормотала: давайте в туалет, девушка, пройдемте со мной в туалет, я вас доведу, идемте!
Перед глазами у меня стало черно, непроглядно. Падая в черный колодец, я подумала: вот так теряют люди сознание, а потом еще успела подумать: да нет, к чертям, вот так просто они и умирают. Раз – и все, и нет ничего.
И нет там, за порогом, ничего, а только одна чернота.
Чернота. Мрак. Пустота. Зеро.
А потом и ее, черноты, нет, и пустоты тоже нет; и тебя нет.
ДЕНЬГИ
Мешок. Вот он – в чужих волосатых руках. Кожаный, ободранный будто когтями, похожий на старый табачный кисет.
Руки взмахивают в воздухе. Мешок летит и падает на каменный пол у босых ног.
Наклониться, поднять. Видеть свои грязные, босые ноги, как чужие. Развязать веревку. Заглянуть внутрь.
В мешке – деньги. Голос ножом прорезает душный воздух над ее обвязанной темно-серым платком головой:
– Эта тибе. Пака ты ище жива. Можишь пэрэслать эта сваим радитэлям.
Держа мешок в руках, спрашивает ледяными губами:
– А если я останусь жива?
Рука тянется к горлу, ослабляет узлы плотной ткани, которой закутана – не видно волос, лоб и щеки едва видны – ее горячая, как огонь, голова.
Грубый хохот над ее укутанной в холщовый хиджаб головою заставляет ее отшатнуться.