Свое открытие Русецкий переваривал медленно, уговаривая себя подумать, не торопиться, найти причину, способную объяснить зигзаги его судьбы. Осторожно, словно крадучись, он двигался по волнам собственной памяти, не переставая удивляться тому, как прихотливо подсовывает она ему лица и сюжеты: Танька, Нагорнов, его мать, заведующая хлебным магазином, Айвика, какие-то мальчики и девочки детсадовского возраста, Вагиза, Ольюш… А ведь совсем недавно все было по-другому: каждый новый день затертой монеткой проваливался в копилку жизни, ничего не обещая, лишь подтверждая постоянство заведенного уклада. И он был прекрасен, этот уклад, потому что был замкнут на самом Илье, на его желании жить свободным. «Иная, лучшая потребна мне свобода!» – развеселился Рузвельт, процитировав Пушкина, а потом как-то разом сник. В желанной свободе жизни не было, от начала до конца она была надумана и не имела ничего общего с тем счастьем, о котором писал поэт. Одно дело – жить свободным, когда ты среди себе подобных, а другое – когда вокруг ни души. Такая свобода не в счет. Это всего лишь второе название одиночества, а значит, добиться его нетрудно, достаточно просто отказаться от мечты, похоронить мать, забыть товарищей. Нет, не товарищей. Себя.
«Почему?! – метался Илья по комнате. – Почему именно сейчас? Прожита половина жизни, не исключено, что бо́льшая. Ничего исправить нельзя! Да и не хочу я ничего менять… Хочу, как прежде…»
«Как прежде не будет!» – наконец-то дошло до Рузвельта, и он молниеносно возненавидел ту, что вернула ему когда-то утраченное «зрение». Но! Тысячу раз но! Лучше бы этого не было. По нему, так лучше бы продолжалась его эта приятная анестезия беспамятства!
Осознав, что теперь ничего исправить нельзя, Илья искал забытья, но водка не действовала, точнее, действовала наоборот, заставляя с особой пристрастностью выискивать признаки собственной несостоятельности. Он даже записал их на листочек, чтобы показать завтра Егоровой, чтобы она отступилась и поверила: с ним все нормально, ему не нужна помощь, он со всем справится сам. Но чем длиннее становился список его «грехов», тем сильнее чувство нетерпения. Рузвельт ждал Танькиного прихода для того, чтобы выгнать ее из своей жизни, выгнать прочь, и как знать, может быть, у него появится еще один шанс зажить по-прежнему.
– Как бы не так! – топнула ногой Егорова, появившаяся утром, как и вчера и позавчера, с тяжеленной сумкой в руках. – И не подумаю!
Илья от Танькиной наглости опешил.
– Я больше не хочу, – выговорил он практически по слогам, смело глядя Егоровой в глаза.
– Последний раз. – Мольбы в Танькиной интонации не было, она словно предупреждала, но делала это настолько решительно, что перечить ей никому бы не пришло в голову. – Сядь, – приказала Егорова, нарушив привычный сценарий: не подготовила свечи, не налила в тарелку воды. Рузвельт медлил. – Давай садись, время дорого! – Танька взглянула строго, как учительница.
Илья послушно сел на табурет, пригладил зачем-то бороду и, задрав голову к потолку, поинтересовался:
– Ну и что делать будем?
– Дело! – пообещала ему Егорова и приказала закрыть глаза. – Я работаю, – пояснила она, – а ты внимательно наблюдаешь за тем, что происходит внутри.
– А «внутри» – это где? – с издевкой уточнил Русецкий, не желавший довольствоваться своим подчиненным положением.
– Вот здесь. – Танька легко стукнула его по лбу. – И вот здесь, – она осторожно коснулась его груди. – Все, молчи, не мешай. Молись лучше.
– Ты даже меня не покормила! – недовольно проворчал Илья и зажмурился. Егорова перекрестилась и заскользила руками сантиметрах в пяти от его головы.
– Что чуешь?
– Ничё! – Рузвельту словно доставляло удовольствие ее передразнивать.
– Понятно. – Танька действовала сосредоточенно, не поддаваясь на провокации. – А сейчас?
– Ничё, – повторил Русецкий, залившись краской: непонятно откуда взявшееся самолюбие не позволило ему признаться в том, что эти егоровские пассы руками нагнали на него такого жара, что он почувствовал себя, как в бане.
– Все тихо? – Похоже, Танька пребывала в какой-то своей реальности и почти не реагировала на выпады Ильи.