— Стой. Я тебя спрашиваю, на каком основании ты, моя дочь, позволяешь себе делать указания, как я должен поступать, и намекать на то, что тебя не касается?
— Ты сам дал мне это право.
— Я?
— Да, ты. Ты всегда говорил нам, что между детьми и родителями никогда не должно быть тайн и недомолвок, что все должны быть откровенны…
— Да, дети должны быть откровенны.
— А родители — нет?
— Есть много вещей, которых вы, по молодости лет, не можете понять и даже не должны понимать, особенно девушки.
— Я бы была рада не понимать многого, — со вздохом говорит Аня, — но ты сам, отец, так старательно объяснял мне грязь жизни, ты мне рассказывал много того, чего бы я не хотела знать, давал читать книги, которые, рисуя грязь, пользы не приносят.
— Нет, знание жизни приносит пользу. В наш век девушка должна знать жизнь. Ты и без меня прекрасно знала, что детей не ангелы приносят.
— Это-то я знала, но зачем мне было это знать в какой-то… ну… «игровой» форме. Ты, не стесняясь моим присутствием, говорил со своими товарищами разные двусмысленности, давая им право говорить мне их; зачем мне было знать вещи, о которых, может быть, не знает и мама… На меня это не производит впечатления, а Оля и Лида иногда слушают тебя во все уши, а ты не стесняешься и перед ними. Почем ты знаешь, может быть, твои слова возбудят в них нездоровое любопытство?
— Дочь моя! Вы идете по стопам мамаши, вы делаете отличные успехи в педагогике, — сказал он насмешливо.
Аня нахмурила свои густые брови.
— Тебе не стыдно, отец? — вдруг спросила она.
Он вскочил:
— Это из рук вон, наконец! Я запрещаю тебе впутываться в мои дела! Я запрещаю делать мне замечания… Ты — не судья мне, дети — не судьи своим родителям! Ничего не понимая, судить нельзя! Слышишь? Кто может осудить человека, который не знал молодости, который всю жизнь отдавал семье. Закрывал глаза на все соблазны, душил в себе чувства во имя долга. Человек всю, всю свою молодость провел в заботах о куске хлеба для этой семьи, когда ни одна минута не принадлежала ему! Он терял личность, терял свое «я»; тупел между самоваром, счетом из лавки и грязными пеленками… Может этот человек наконец сказать: «Теперь я хочу жить! Дайте мне глотнуть воздуха! Отдайте мне мою личность, мое „я“! Неужели я должен отказаться от всего, чем красна жизнь? От света, от чистого вольного воздуха, от ароматов цветов, когда все кругом живет…»
— Папа, тебе сорок восемь лет…
Он ударил кулаком по столу:
— Скажи, пожалуйста, что важнее — душа и наружность в человеке или его метрическое свидетельство? Кто же даст мне мои лета? Да я моложе в десять раз этих ваших «молодых людей», ваших поклонников: лысых, изжившихся, изверившихся… Отчего, если я женился рано и дети мои уже выросли, я должен отказаться от жизни? Вы желаете жить — я, я даю вам эту возможность, даю вам без забот учиться, развиваться, веселиться… Как вы смеете вмешиваться в мою жизнь?
— А мама?
— Мама! Что же, ты не видишь, что мать твоя никогда не хотела быть женщиной? А теперь в сорок три года и подавно…
— Отец, Кантурская была годом старше мамы…
— Еще Кантурскую приплели! — вдруг смутился он. — Ну, допустим, что это была бы правда. Я не справлялся с ее метрикой, а ты сама могла видеть, что твоя мама выглядит старухой в сравнении с Кантурской.
— Мама не заботится о своей наружности, не подкрашивается, не делает дорогих туалетов.
— Да какое мне дело, что делает женщина, чтобы быть красивой и изящной!.. Твоя мать никогда не была женщиной. Она с каким-то упорством и в молодости одевалась как можно безобразнее, желая показать всем, что она выше этих «женских слабостей». Милая моя, все мужчины будут говорить комплименты твоему уму, а любовь понесут другой — той, которая изящнее, кокетливее, которая более «женщина».
— Да, ты говорил один раз, что идеал женщины — это Фрина и Аспазия.
— Да — идеал! Что ты от меня хочешь, наконец?
— Я просила бы тебя не развивать этой идеи, как прошлый раз, при Оле и Лиде… Они и так говорят такие вещи, что мне становится страшно за них.
— Значит, я перед своими взрослыми дочерьми должен говорить сентенциями из нравоучительных книжек для юношества?