– Дорогой брат, – искренне сказала она, – пойдемте же! Нам уже не достанется места, где можно было бы преклонить колени, но пойдемте же в какую-нибудь церковь, пусть нам придется стоять позади скамей. Мы бедны и покинуты, нам могут даже отворить дверцу и позволить присесть![45]
Затем Хепизба и ее брат подготовились – насколько могли, выбрав лучшие из своих старомодных одежд, которые висели на вешалках или были отложены в сундуки так давно, что пропитались сыростью и запахом заплесневелого прошлого, – подготовились изо всех оставшихся им сил, чтобы отправиться в церковь. Они вместе спустились по лестнице – сухопарая пожелтевшая Хепизба и бледный, изможденный, одряхлевший Клиффорд! Они открыли парадную дверь и переступили порог, ощутив оба в один миг, что стоят, открытые всему миру, и великое жуткое око человечества направленно на них одних! Божье око, похоже, отвернулось от них, не придав сил. Теплый воздух солнечной улицы заставил их задрожать. Их сердца трепетали от одной мысли о том, что придется шагнуть дальше.
– Это невозможно, Хепизба! Слишком поздно! – с глубокой печалью сказал ей Клиффорд. – Мы призраки! У нас нет права ходить среди людей, нет права ни на что, кроме нашего старого дома, на котором лежит проклятие, приковавшее нас к нему! К тому же, – продолжил он со свойственной ему капризной презрительностью, – таким некрасивым особам нечего там делать! Мне отвратительна мысль о том, что я могу испугать своих собратьев, что дети будут при виде меня цепляться за платья своих матерей!
Они вернулись обратно в сумрачный коридор и закрыли дверь. Но, снова поднимаясь по лестнице, почувствовали, что весь дом изнутри стал в десять раз печальней, что воздух кажется еще более спертым и тяжелым по сравнению с глотком свободы, который они только что получили. Они не могли сбежать, их тюремщик словно в насмешку держал дверь открытой и стоял за ней, наблюдая, как они выглядывают наружу. Но на пороге они ощутили безжалостность его хватки. Поистине, не бывает тюрьмы темнее собственного сердца! И нет тюремщика надежней, чем мы сами!
Однако было бы нечестно по отношению к Клиффорду показывать состояние его рассудка как постоянно или большую часть времени поврежденное. Наоборот, осмелимся утверждать, что не было в городе иного человека, пусть даже вдвое младше его, кто мог бы столь полно постичь радость и печаль каждого мгновения. На него не давило бремя забот, он не мучился вопросами и представлениями о будущем, которые так изматывают всех нас, – он считал их слишком затратными, а потому не нужными. В данном аспекте он был ребенком – ребенком на протяжении всей жизни, сколько бы ему ни было отведено лет. Да и жизнь его, похоже, застыла в период, следующий сразу за детством, все его воспоминания были связаны с той порой; как бывает после сильного удара, когда человек приходит в себя и помнит лишь то, что было незадолго до несчастного случая. Иногда он рассказывал Хепизбе и Фиби свои сны, в которых неизменно бывал либо ребенком, либо юношей. Сны были для него настолько реальны, что однажды он даже поспорил с сестрой по поводу рисунка или вышивки на коленкоровом утреннем платье, которое видел во сне на их матери. Хепизба, отличавшаяся женской щепетильностью в подобных вопросах, помнила рисунок немного иным, не таким, как описывал Клиффорд, но стоило ей достать из старого сундука упомянутое платье, как выяснилось, что рисунок идентичен его воспоминаниям. Если бы Клиффорд, пробуждаясь столь оживленным, каждый день переживал превращение из мальчишки в старого сломленного человека, дневные часы стали бы для него слишком большим шоком. То была бы непрестанная агония, начинавшаяся с утренней зарей и длящаяся весь день до самого отхода ко сну, который тоже омрачался бы непостижимой тягучей болью и мертвящим контрастом с воображаемым расцветом юности в его снах. Но лунный свет вплетался в утренний туман, окутывал Клиффорда, словно плащ, который редко пропускал уколы реальности; он не всегда пробуждался до конца и спал с открытыми глазами, возможно, не прекращая воображать себя юным, как во сне.