И все же нужно заметить, что порой ее лепестки опускались под гнетом мрачной окружающей атмосферы. Она чаще бывала задумчивой. Наблюдая за лицом Клиффорда и видя поблекшую элегантность почти угасшего интеллекта, она пыталась уяснить, что же произошло в его жизни. Или он всегда был таким? И эта вуаль накрывала его с рождения? Вуаль, под которой его дух больше прятался, чем проявлялся, и сквозь которую он столь смутно видел реальный мир, – была ли эта серая материя сплетена из еще более темных страданий? Фиби не любила загадок и с радостью избавилась бы и от этой. И все же ее размышления о характере Клиффорда были полезны, поскольку в своих непроизвольных умозаключениях, а также благодаря очень странному обстоятельству, достойному отдельной истории, она постепенно привыкла к его ужасному состоянию. И при всей жестокости мира, она слишком хорошо знала кузена Клиффорда – или же думала, что знает, – чтобы содрогнуться от прикосновения его тонких и хрупких пальцев.
Спустя несколько дней после появления этого замечательного жильца повседневная жизнь старого дома, о котором ведется этот рассказ, обрела поразительную размеренность. По утрам, вскоре после завтрака, Клиффорд обычно засыпал в своем кресле – беспокойно, то и дело выныривая из густой тучи дремы в более тонкие туманы, которые наполняли его сознание, – и так проводил время до полудня. Эти часы дремоты рядом с братом проводила старая леди, в то время как Фиби занималась лавкой, и люди быстро привыкли к этому расписанию, предпочитая ходить за покупками к юной лавочнице именно по утрам. После обеда Хепизба откладывала вязание – длинных чулок из серой пряжи, которые готовила брату на зиму, – и, со вздохом нахмурившись на прощание Клиффорду, отправлялась за прилавок. Наступала очередь девушки быть сиделкой, хранительницей и подругой по играм – все эти названия ей подходили – седовласого старика.
Клиффорд, если Фиби активно не вмешивалась, обычно был склонен к апатии, которая поглощала все его способы бытия и которая неспешно советовала ему проводить в утреннем кресле все время до самого вечера. Но девушка редко терпела поражение, когда увещевала его перейти в сад, где дядюшка Веннер и дагерротипист проделали столько работы над крышей беседки, что та отныне являлась вполне достойным укрытием от палящего солнца и частых дождей. Хмель так пышно разросся по бокам небольшого строения, что превратил его интерьер в зеленое убежище с бесчисленным количеством окошек и щелок, сквозь которые можно было созерцать сад – такое же убежище, но чуть большего размера.
Здесь, в этой зеленой игровой комнате солнечных зайчиков, время от времени Фиби читала Клиффорду. Ее знакомый, художник, который оказался любителем литературы, поставлял ей книги и памфлеты, в том числе несколько томиков поэзии, отличавшейся как стилем, так и вкусом от тех, что Хепизба выбрала для развлечения брата. Однако книги принесли мало пользы, поскольку в искусстве чтения девушка ненамного превосходила свою престарелую кузину. Голос Фиби всегда был музыкальным и мог как оживить Клиффорда радостью и весельем тона, так и успокоить непрерывным потоком щебета, похожим на журчание ручья. Однако романы – в которые деревенская девушка, непривычная к работам подобного рода, порой чересчур погружалась, – либо крайне мало интересовали ее странного слушателя, либо не интересовали вообще. Картины жизни, сцены страсти или сентиментальности, игра ума, юмора, пафоса – все это было впустую потрачено на Клиффорда. И даже хуже, чем просто потрачено, – либо по той причине, что ему не хватало опыта, чтобы оценить их правдивость, либо потому, что его собственные печали стали краеугольным камнем его реальности, с которой вымышленные переживания не выдерживали никакого сравнения. Когда чтение вызывало у Фиби жемчужный смешок, он иногда смеялся с ней вместе, но чаще отвечал недоуменным вопросительным взглядом. Если слеза – светлая девичья слеза над вымышленным несчастьем – падала на печальную страницу, Клиффорд либо принимал ее за выражение истинного страдания, либо же становился капризен и раздраженным жестом приказывал закрыть книгу. Что ж, это мудро! Разве мир недостаточно печален сам по себе, без поддельного горя?