— Они–то хохочут, а я плачу. Если бы живы были мои родители, они бы позвали меня. Но их нет, а чужие меня не пускают
— Какой же ты трогательный, когда пьяный! Хочешь, я тебе что–то скажу?
— Скажи.
— Там тебе все всегда рады. Особенно сосед — Теря.
— Я знаю, Терентий меня любит. Он мне хочет передать кое–какие свои рыбацкие секреты. Давай поедем без приглашения. Иной раз так пахнёт рыбьим духом, как будто ветром с моря подуло.
— Ностальгия.
— Конец света, Страшный Суд. Апокалипсис! Слушай, есть один человек, наш земляк, с которым тебе надо познакомиться.
— Кто это?
— Автор.
— А, этот. Да я его знаю.
— Вы лично знакомы?
— Я его знаю, а он меня нет. Хотя полагает, что знает. Он вообще думает, что знает всех нас и о нас. Я не люблю таких.
— Ну, чего ты!? Он парень хороший.
— Не люблю, которые лезут, во всё свой нос норовят сунуть.
Пахло дынями и морем. В горячем августе тягуче свиристели цикады, посвистывали суслики, и так и подмывало что–нибудь содеять этакое, пряное. В духе возбуждающего зноя, ввиду этих ясных вод и налитых светом голубых бездн.
Семивёрстов тащился по вымытому ночным ливнем просёлку. Он тащился от этого вымытого с золотистой, словно хлебная, горбушкой просёлка. От цикад и сусликов. От моря и неба, слившихся в одну вогнутую линзу бирюзы.
Ему было так, что он радовался одиночеству и даже тому, что рядом с ним нет сейчас даже тех, кого он любил более всего на свете, — жены и дочки.
«Под бирюзовым парусом Вселенной».
Бормоча эти слова, Семивёрстов шёл туда, где его никто не ждал, но все знали и помнили о нём.
Белоснежный Семивёрстов шел под парусом. Он впрямь походил на корабль. Белые штиблеты, белые брюки, белая майка, белые волосы ёжиком…
Не правда ли, странное согласование?
Впереди в самом тупике уже виднелся домишко под шифером. Там когда–то родился Семивёрстов. Туда его приводит хотя бы раз в год старый просёлок. Туда его тянет некая сила. Особенно сильно — летом. Туда он наведывается чаще всего один. Живёт под отчей крышей дней несколько. Такой у него отпуск. Такой у него отдых. Чуть больше недели, а хватает, чтобы восстановиться и потом целый год себя не жалеть. Работа у него тяжёлая. Он учит детей стрелять.
Автомобиль шёл так быстро, что, пока он объяснялся в любви, минуло двенадцать километров. Это он заметил машинально, потому что в исступлении признания всё время смотрел на спидометр.
Вовс не рослее многих. Но всегда на танцах его рыжеватая шевелюра возвышалась над головами иных. А всё потому, что этому симпатичному аборигену любой ценой хотелось быть выше других. Он скачет бедняга. Скачет, но не летает.
…Твой острый сверкающий след. Гений.
Эти всхлипы и вздохи, и позы.
Эти тонкие нежные розы,
Что питаются соком сердечным,
Отличаются запахом млечным.
Вовс — Ва:
— Никогда больше не рассказывай мне о том, как ты убивал кроликов или других животных, — тихо сказала Ва.
— Ну, ты же знаешь, в моих жилах течёт кровь жестоких кочевников.
— Всё равно.
— Ты, наверное, думаешь, что я такой, как другие из наших? Я цивилизованный абориген. Просто у меня в голове сумбур.
— Захотел казаться интересным?
— Может быть.
— Зачем вам овцы, вы ведь мясо не едите?
— Для брынзы и шерсти, а вам — продавать баранину.
— Нам продавать? Это ведь грех по–вашему, не боитесь?
— Волка бояться, овец не держать.
— Ладно! Не зевай! Клюёт у тебя снова.
В манерах Ва сквозила дамская странность, которую некоторые склонны называть придурью. Я же считаю проявлениями нерастраченной энергии, застоявшейся жидкости любви. И не будь этого совершенно страстного какого–то желудочного голоса, пожалуй, с такой девицей было бы интересно пофлиртовать. Легкая тень будущих усов по–своему очаровательна. А тёмные глаза и грива слегка курчавых волос, падающих на лоб в юношеских прыщиках, не могут быть помехой подобному общению.
На ярко–синем, как пасхальное яйцо, небе стояли сверкающие, просто ослепительно сверкучие облака.
— А теперь, Вовс, я вовсе не шучу. Такие дела, милый Вовсе!
— Нам пора находить общий язык, — прошептал он.
И она показала ему язык.
— Я люблю тебя.
— Я тоже.
— То есть ты любишь себя?
— Но тебя сильнее и крепче.