— Мама, а вы никогда не думали, что у вас, конечно же, уже есть внуки?
Вопрос будто повис в воздухе. Графиня де Монтрей с легкой гримасой произнесла:
— Уж мне-то, мой друг, вы могли бы не говорить пошлостей. При вашем образе жизни у вас, вероятно, есть дети, однако я считаю неприличным даже говорить об этом и, знаете ли…
Эдуард настойчиво повторил:
— Да нет, мама, есть один такой ребенок, которого я с полным основанием считаю своим, которого я признал официально, не говоря вам об этом так же, как и его матери…
— Его матери? — переспросила графиня де Монтрей побледнев.
— Его мать — это женщина, которая очень нравилась мне когда-то и которая подарила мне очень много счастья. Раньше… ну, скажем, раньше она была достойна любых титулов, уж поверьте мне на слово. — Эдуард еще миг раздумывал, потом решительно добавил: — Это Адель Эрио, мама, она родила девочку, назвала ее Дезире и, как мне говорили, это чудесный ребенок с нашими, монтреевскими глазами…
Он осекся, ибо мать взглянула на него так, как еще никогда не смотрела. Вся кровь отхлынула от лица Антуанетты де Монтрей, у нее побелели даже губы, а кожа стала такая же, как и светлые, тронутые сединой, волосы. Она заметно пошатнулась, будто Эдуард своими словами сбил ее с ног, потом лицо ее пошло пятнами.
В крайнем замешательстве, потрясенная, она поднесла руку ко лбу:
— Как же… как же вы можете говорить такое, Эдуард. Ничего нелепее и быть не может. Этот ребенок… Ах, мой дорогой мальчик, я ведь вовсе не заслужила такого наказания!
— Наказания? — переспросил он, не веря своим ушам.
— Неужели я вырастила вас таким? Неужели ваш бедный отец будет вправе упрекнуть меня? О Господи!
Она резко высвободила пальцы из руки сына и вышла очень поспешно, не сказав больше ни слова, будто от обиды ей сдавило горло.
Все двенадцать дней святок были заполнены в Париже балами, приемами и зваными вечерами в Опере. Для полного создания рождественской атмосферы не доставало только легкого-легкого снега, который покрывал бы крыши домов и тротуары — в Париже погода в эти дни держалась теплая и слякотная.
Адель, стоя перед зеркалом, наводила последний блеск на свой туалет. Наряд ее был сегодня ярок, почти ослепителен: бальное платье, открывающее плечи и руки, из снежно-белого атласа с кроваво-красной муаровой отделкой и такого же цвета шлейфом.
Совсем недавно Адель решилась, наконец, проколоть себе уши и теперь, открыв коробочку сандалового дерева, достала тяжелые рубиновые серьги, подаренные Тюфякиным. Никаких других драгоценностей она больше не надевала, полагая, что ее тончайшая талия, сливочно-золотистая кожа и природное великолепие делают любые драгоценности ненужными. Она склонилась к зеркалу, ловко вдевая серьги в уши, и прошептала собственному отражению: «Поздравляю! Сегодня тебе, моя милая, восемнадцать лет — пора, давно пора становиться взрослой».
Сегодня действительно был день ее рождения. Странно, что, хотя это событие было важно для нее, она даже как-то скрывала этот факт от весьма широкого круга своих знакомых: может быть, не хотела, чтобы люди, втайне ее не любившие или презиравшие, навязывались с поздравлениями. Но от Тюфякина она добрые пожелания охотно приняла, и сейчас, отправляясь на бал к Габриэлю Делессеру, богатейшему банкиру, депутату и вообще важному человеку, считала это неожиданное приглашение подарком: банкир, казалось, начинал допускать мысль, что Адель несколько умнее иных проституток и годна еще на что-то, кроме ее основного занятия. Адель была, впрочем, готова к любому приему, но отрицать то, что Делессер начинает ее ценить, было нельзя.
Жюдит, стоявшая позади своей хозяйки, странным тоном проговорила:
— Мадемуазель, мне надобно кое-что вам сказать.
— Нельзя ли потом, дорогая? Я почти опаздываю.
Она уже отправилась, шурша шлейфом, к двери, но горничная снова попыталась остановить ее:
— Только одно слово, мадемуазель. Я уже давно хочу вам сказать, вернее, поставить вас в известность…
— Какой официальный подход! О чем же речь?