— Я не останусь, не останусь здесь, — крикнула вслед ему Надежда Сергеевна.
— Скажите же брату. Я не вернусь, я чувствую это! И он скрылся за дверью.
Надежда Сергеевна бросилась следом за ним, как была, без шляпы, в платье, бегом.
Почти у самых ворот догнала она Федю.
— Как, и ты? — улыбнулся он ей. — Пойдем же, пойдем! Подал ей руку, и они вместе побежали по улице.
* * *
Гроза разразилась над городом с необыкновенной и бурной свирепостью. Чаша кипящего гнева стихий опрокинулась над ним со внезапностью в этот мирный, сияющий день. Безумие, долго спавшее где-то в темных пещерах души, вышло наружу и расправило хищные крылья.
Люди — разве бросаются один на другого с ножами, с дубинами, избивают малых детей, с одинаковым зверством рвут одежды и ткани, и нежное тело полуобнаженных, застывших в мольбе женщин с глазами газели? Это ли люди, мирные и тихие, и одинаково ни злые, ни добрые, что бурной волной протекают из улицы в улицу, напоминая лавины народов, что извергала когда-то роковая для человечества Азия? И не еще ли страшней те же существа, с видимым обликом человеческим, когда без пафоса, без шума и рева живой океанской волны, спокойно и медленно, точно делая привычное дело, ежедневный, предписанный самим божеством обыденный труд, с молчаливым упорством взламывают замки и двери, и окна, и деловито, с экономией сил и труда, бросают на улицу утварь и вещи — посуду, книги, рояль, из сундука старинную бронзу, белье, а затем находят в углу под кроватью человека — полуслепого, со слезящимися глазами старика, с дрожащею зеленоватой сединою бородой и земляным, почерневшим цветом лица и запирают в этот сундук, замыкают на ключ, и бросают вниз с высоты четырех этажей, и глядят, не отходя от окна, как он летит, а потом, когда с сухим двоящимся стуком он падает вниз на груды обломков и разбивается, но так, что нельзя разглядеть, что же с тем, кто внутри, — отходят опять и в том же сосредоточенном молчании продолжают работу?
А если они все-таки люди, то что мы знаем тогда о человеке и о душе человека? Какой клубок еще невиданных змей копошится в тканях ее, и не сгнила ли она до последних основ своих, истлела в одну страшную видимость, где от нее остался лишь призрак? Или, напротив того, именно это страшный бой призраков, одних лишь сухих, червями проточенных тесных земных оболочек души, и из них еще суждено — новою бабочкой — вылететь не душе уже — духу?
И откуда взялась эта непонятная, безумно святая радость у Феди, именно здесь, в этом хаосе крови и тел, в этом вопле мятущихся душ?
Но — Федя один лишь ничтожный островок средь потопа стихий, все залила вокруг буря и стоны, и плач, и гнев, и рыдания, и вдохновенный отпор беспощадности ужаса, и холодное каннибальство, и подделка под гений Творца — дисциплина, отвечающая слабому треску самозащиты грохотом стальных рыкающих глоток.
На вспененных гребнях океана несутся обломки людей и обнаженные души. Имя Христа и крестное знамение, как чайки, мелькают одновременно во многих местах.
* * *
— Стреляйте, стреляйте, мучители!
И разрывает сама тонкую теплую ткань, прикрывавшую грудь.
— Вот сюда, вот сюда, в эту грудь… Он любил ее трогать, он сосал ее утром. Мальчик мой, мальчик мой!
И рыдает, рвет волосы и рушится, как подгоревшее здание, на груду обломков. Но вскочила тотчас. И снова вопль женщины-матери:
— Стреляйте, стреляйте же!
И стреляют, и откидывают ненужное тело, чтобы не мешало дальше идти, деловитей работать. Кто-то крестится и говорит:
— Одною жидовкою меньше.
*** Сидит сумасшедший еврей и поет на непонятном своем языке. Священный огонь безумия коснулся его, зажег его мозг.
Непонятны слова, раздражающе горек, как вкус миндаля, полунапев этих слов.
Толкнул его кто-то ногой, грубым большим сапогом. Он свалился тотчас, как перезревший, отяжелевший от старости гриб.
— Ишь ты, черт какой, песни поет, — усмехнулся другой. — Нашел себе время!
И также толкнул его прямо в лицо — опять сапогом, корявым четырехугольным носком.
Но от второго удара снова поднялся еврей и встал теперь тонкий, худой, изможденный — во весь свой огромный, колеблемый рост.